СТАНИСЛАВСКИЙ Константин Сергеевич
СТАНИСЛАВСКИЙ Константин Сергеевич
наст. фам. Алексеев;
5(17).4.1863 – 7.8.1938
Режиссер, актер, педагог, реформатор театра. На сцене с 1877. В 1898 совместно с В. Немировичем-Данченко создал Московский Художественный театр. Роли: Барон («Скупой рыцарь» Пушкина, 1888), Дон Карлос и Дон Гуан («Каменный гость» Пушкина, 1889), Сотанвиль («Жорж Данден» Мольера, 1888), Паратов («Бесприданница» Островского, 1890), Ростанев («Село Степанчиково» по Достоевскому, 1891), Звездинцев («Плоды просвещения» Л. Толстого, 1891), Отелло (1896) и др. Постановки: «Чайка» Чехова (1898, совм. с В. Немировичем-Данченко), «Дядя Ваня» Чехова (1899, совм. с В. Немировичем-Данченко), «Смерть Иоанна Грозного» А. Толстого (1899), «Три сестры» Чехова (1901), «Мещане» М. Горького (1902), «На дне» М. Горького (1902, совм. с В. Немировичем-Данченко), «Власть тьмы» Л. Толстого (1902), «Вишневый сад» Чехова (1904), «Горе от ума» Грибоедова (1906, совм. с В. Немировичем-Данченко), «Ревизор» Гоголя (1908, совм. с В. Немировичем-Данченко), «Живой труп» Л. Толстого (1911, совм. с В. Немировичем-Данченко), «Где тонко, там и рвется» Тургенева (1912, совм. с В. Немировичем-Данченко), «Село Степанчиково» по Достоевскому (1917, совм. с В. Немировичем-Данченко) и др.
«Станиславский поразил меня сразу и навсегда. Его внешность была точно придумана, такой второй не сыщешь: огромный рост – и грациозная пластика, демонические брови – и ясные глаза, свирепый взгляд – и простодушная улыбка. А все вместе – немыслимая гармония, красота, сила, артистизм, удар по сердцу и воображению. Он, ослепив меня при первой встрече, на всю жизнь так и остался – солнцем и грозой» (С. Гиацинтова. С памятью наедине).
«Станиславский был так красив, что и я загляделся. Он был естественный король во всяком царстве, и всех королевских тронов на него не хватило бы. Немирович же был так умен, что мог у лучшего короля служить в министрах…» (В. Розанов. Апокалипсис нашего времени).
«У Станиславского всегда была живописная фигура. Очень высокого роста, отличного сложения, с энергичной походкой и пластичными движениями, как будто даже без малейшей заботы о пластичности. На самом деле эта видимая красивая непринужденность стоила ему огромной работы: как он рассказывал, он часами и годами вырабатывал свои движения перед зеркалом. В тридцать три года у него была совершенно седая голова, но толстые черные усы и густые черные брови. Это бросалось в глаза, в особенности при его большом росте.
Очень подкупало, что в нем не было ничего специфически актерского. Никакого налета театральности и интонаций, заимствованных у сцены, что всегда так отличало русского актера и так нравилось людям дурного вкуса.
…Если у Станиславского где-то в тайниках души и билось желание походить на актера, то это делалось с большим вкусом, он много бывал за границей, мог выбирать образцы среди европейских актеров.
Некоторое кокетство можно было заподозрить в сохранении усов. Они должны были мешать ему как актеру, однообразить его грим, а расстался с ними он очень нескоро, перед ролью Брута в „Юлии Цезаре“. Значит, только в 1903 году мы уговорили его обриться, так как представить себе Брута в усах было уже совершенно невозможно. Но ведь и знаменитый Сальвини всегда носил усы. А кроме того, Станиславский (Алексеев) был одним из директоров фабрики „Алексеевы и К“. Там относились к артистической работе своего содиректора сочувственно до тех пор, пока он не был похож на бритого актера» (В. Немирович-Данченко. Из прошлого).
«В большой его фигуре, величественной и строгой, было поистине что-то подавляющее. В театре ходили легенды о его требовательности, о беспощадном отношении к каждому, кто позволял себе хоть малейшую небрежность, малейшее нарушение дисциплины. С первых дней пребывания в школе мы знали, что Станиславский видел и замечал буквально все. Однажды, здороваясь со мной, он, к моему ужасу, взял мою руку и стал внимательно ее рассматривать.
– Почему у вас такие шершавые руки? – неожиданно спросил он меня.
Я пробормотала что-то невнятное. Не могла же я ему сказать, что шершавые руки считались в нашей гимназии высшим шиком.
– Руки надо беречь, – продолжал Константин Сергеевич. – Рука актера часто может сказать больше, чем целый монолог. А актриса должна особенно заботиться о своих руках. Повидайтесь с Марией Петровной Лилиной, я ее предупрежу, она возьмет вас под свое покровительство.
…Как-то я была вызвана к нему домой. С волнением вошла я в большой зал в квартире Станиславского в Каретном ряду. Зал был холодный, неуютный, по стенам стояли стулья и одиноко возвышалось в кадке какое-то дерево. Впустив меня и притворив дверь, Константин Сергеевич сел в кресло и предложил мне походить по залу. Я с тревогой взглянула на скользкий, хорошо натертый паркет, но набралась храбрости и стала ходить взад и вперед, от смущения стараясь быть как можно развязнее. Наконец Константин Сергеевич остановил меня и сказал:
– Двигаетесь вы хорошо, но излишне махаете руками. И вообще у вас очень уж мальчишеские манеры. Пора вам становиться барышней.
Позднее, когда я стала себя чувствовать со Станиславским более свободно, он часто возвращался к тому, как важно актерам, а особенно актрисам, уметь держать себя на сцене и, как он говорил, „справляться со своими руками“. Этим недостатком, по его мнению, страдала даже Ермолова.
…Семья Станиславского занимала второй этаж большого особняка в Каретном ряду. Парадную дверь всегда открывал старый слуга Алексеевых Василий. Он почему-то напоминал мне Фирса из „Вишневого сада“. Обращался он с Константином Сергеевичем, как с малым ребенком: при выходе из дому обязательно подавал ему галоши, какая бы ни была погода, а выпроваживая в театр, непременно наказывал не давать извозчику больше пятиалтынного. Иногда после занятий я выходила из дому вместе с Константином Сергеевичем, и меня очень смешило то, как послушно выполнял он наказ Василия и покорно торговался с извозчиком. Извозчик обычно плелся следом за ним, уговаривая барина не скупиться, но Константин Сергеевич не уступал, и мы долго шли пешком, пока где-то на полдороге извозчик со вздохом не соглашался: „Ну уж, разве что из уважения“, и открывал полость.
Весь уклад жизни Станиславского носил черты старомосковского быта. …В специальной комнате для приезжих месяцами жили Добужинский и Бенуа, оформлявшие спектакли Художественного театра. Рядом с большим залом была классная комната с партой и большим столом. Здесь учителя занимались с детьми.
…После занятий Мария Петровна обычно приглашала всех к столу. Эти вечерние чаепития были очень приятны. Константин Сергеевич был здесь совсем другим, чем в театре, много шутил, рассказывал всякие смешные вещи. К столу неизменно подавали очень вкусный штрицель из кондитерской Эйнема, и Станиславский, соблюдавший строгую диету, чтобы не полнеть, с завистью поглядывал на него и украдкой от Марии Петровны, совсем по-детски, выковыривал из корочки миндалины» (А. Коонен. Страницы жизни).
«Режиссерская слава Станиславского почти затмила его актерскую славу, между тем он был таким же громадным актером, как и режиссером. Вернее, оба дара, соединенные вместе, способствовали созданию новых, невиданных театральных постановок.
Мне кажется, что доктор Астров – одна из лучших ролей Станиславского. В чтении образ земского врача при всей правдивости казался мне скучным. Но скучный Астров в исполнении Станиславского притягивал к себе, волновал и восхищал. Станиславский играл человека, в котором еще смутно, но уже проглядывал человек будущего. Все, что говорил и делал артист, становилось необычайно значительным. Между тем внешне ничто не указывало на то, что он хоть сколько-нибудь стремится к значительности. Ленивые, небрежные движения, слова, брошенные мимоходом, разговоры не столько с окружающими, сколько с самим собой – все это на самой грани возможного на сцене. Казалось, еще немного, и нить, связывающая актера со зрителем, порвется. Но эта нить была крепка. Образ был настолько обаятелен, артист жил в нем такой интенсивной внутренней жизнью, что не хотелось, чтобы Астров уходил со сцены. …Лицо Станиславского говорило сильнее слов. Едва уловимые тени проходили по нему, чуть-чуть поднималась бровь или вздрагивали углы губ, и слова оказывались ненужными» (В. Веригина. Воспоминания).
«Константин Сергеевич до всего доходил своим путем, школа не дала ему ни знаний, ни метода к приобретению знаний. Он читал мало, несистематично и не фиксировал прочитанного. Образование его было типичным для его времени и круга. Тем большего уважения заслуживает то, чем он себя сделал, и то, что он вокруг себя создал. Может быть, от неискушенности образованием, от неискушенности знаниями в нем сохранилась гениальная наивность, детскость, непосредственность.
У Константина Сергеевича не было никакого мелкого самолюбия – он не скрывал своих незнаний, не стыдился узнать новое, даже если источником узнавания были ребенок или прислуга. Замечательно было то, каким образом эти сведения становились совершенно неожиданными и гениальными примерами и режиссерскими „манками“, когда они попадали в какой-то канал, по которому текли на мельницу его творчества. Иногда нельзя было путем простой, общечеловеческой (вернее, рядовой человеческой) логики понять и объяснить эти связи, зависимости или противопоставления. Логика была больше постигавшаяся чувствами, почти прозрениями, логика гения. У него был мощный, независимый от мещанской логики ум. Он сопоставлял неожиданности так глубоко и необъяснимо просто, как это бывает только в снах, когда во время них все понятно и ясно, а при пробуждении связь явлений мгновенно расползается и исчезает.
…Когда я, читая написанное самим Станиславским, вспоминаю свои ощущения от общения с ним, мне кажется, что передо мной только тень грубо вырезанного контура фотографии с картины, – настолько это беднее его творчества, его глубоких, почти нечеловеческих прозрений в подсознательное в человеке-актере. Алогичная связь интуиции с интуицией, воздействие не через рассудок, а иногда вопреки ему, и не на разум, а на чутье, на то непознаваемое, что делает, что составляет художника в актере, – это и было самым основным, самым главным. Самым увлекательным было смотреть на него во время репетиции, когда одно лицо выглядывало из другого – лицо, отражающее образ, который он ставил задачей, образ создаваемый, застилалось лицом творца, лицом, на котором появлялись то улыбка удовольствия, почти наслаждения от близости, от совпадения задуманного с получающимся, от того, что образ, ощущаемый им в глубине актера, всплывает, приближается к поверхности, почти совпадает с живущим актером… То горе, страх, отчаяние оттого, что образ уходит, пропадает… То гнев, когда истинное подменяется изображаемым. Тоска от непонимания, от невозможности быть понятным сменялась недоумением – как это ясное ему, как свет солнца, может быть непонятным.
И если эта теория, это бледное отражение его прозрений, все-таки стала библией мирового театра, это произошло потому, что, во-первых, есть Художественный театр, во-вторых, есть миф о Станиславском – великом актере и режиссере (миф не в смысле выдумки, а в смысле проекции на вечность и бесконечность), в-третьих, потому, что прозрения эти так гигантски масштабны, что и их отображение является откровением для стремящихся к истинному в театре. То зерно правды, которое в них прорастает, – единственный указатель пути к свету» (В. Шверубович. О старом Художественном театре).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.