На вершине земли[8]

На вершине земли[8]

Писать о самом Иерусалиме почти невозможно. Слово здесь и беспомощно, и нецеломудренно. Конечно, не всякое слово, и Писание, и даже великие стихи эту высоту берут, но только они, что-то другое – вряд ли. Единственное, что вполне можно, но не совсем безопасно выразить – ясное, четкое ощущение: «он отторгает всякую неправду». Земная суета – пожалуйста, это есть, обычный западный город, вроде Лондона или, говорят, Парижа. Уютный центр того стиля, за который мы так ухватились сейчас, догадавшись, сколько в нем сообразности человеку. Мандельштам был бы просто в восторге, он по-детски эту роскошь любил. Конторы с вежливыми и прелестными барышнями, банки какие-то, медленные большие лифты. Для всего этого совсем не надо ездить в святые места, но это – есть, и ни в малейшей мере не шокирует. Скорее – наоборот. Плачешь и рыдаешь совсем в других местах и по другому поводу. Может быть, соберусь с духом и сумею (а кроме того, – посмею) написать об этом. Чтобы разогнаться, пишу сейчас о книгах, как обещала. Книги издаются и там, их много, три из них мне подарили авторы.

Сразу скажу: о самой филологической из них, посвященной Лермонтову, писать не буду, только порассуждаю о филологах того поколения, к которому принадлежит ее автор, Илья Захарович Серман. Здесь, по приезде, я купила книгу Якова Соломоновича Лурье. Немного моложе их и учился чуть позже Юрий Михайлович Лотман. Все это – люди замечательные, и не в том смысле, что они филологи самой высокой пробы, а в том, что они – очень хорошие. Все трое, и довольно много других, принадлежат к тем, кто был в Ленинградском университете конца 30–40-х годов (рухнуло это, помню, в 48–49-м). В предисловии к книге Якова Соломоновича говорится об историческом факультете, но это неважно, истфак и филфак еще ощущали себя чем-то единым. Так вот, после слов о том, что вернулись и преподавали И. Гревс, Е. Тарле и другие (Тарле был и при нас, ученики Гревса нас учили) сказано, что Яков Соломонович в книге об отце назвал такой истфак «Афины и апокалипсис». Вот уж верно! Надеюсь когда-нибудь написать об этом подробней, но сейчас важно одно: никто из этих молодых ученых в Бога не верил.

Выводы делать не хочется. Сказать, что нам стыдно? Это не совсем то. Стыдно, конечно, мы – хуже, но не в этом дело. Я знаю христиан, которые не хуже, а просто другие, настолько другие, что привычные слова «анонимные христиане» к тем, неверующим, и не применишь. На их фоне и видишь, чем отличается христианин. Отличается он, собственно говоря, безумием. У этих поистине прекрасных людей есть благородство, милость, стойкость, скромность, в каком-то смысле – кротость и смирение; здесь – останавливаемся. Прибавлю только: думая о них или общаясь с ними, особенно ясно понимаешь, что христиане не какая-то masa salvationis, а именно дрожжи, соль, совершающие довольно грязную и странную работу. Что же до «таких людей», вернее назвать их праведными, живущими по правде. Может быть, у «нас» – перекос в сторону милости, у «них» – в сторону правды. Связано ли это с тем, что те, о ком я говорю – евреи? Я не знаю.

Что же до самой книги Ильи Захаровича, писать о ней не берусь, потому что я уже не филолог. Другие две книги будут чем-то вроде трамплина для чего-то вроде проповеди.

Книга Михаила Вайскопфа «Во весь логос», как вы догадываетесь, – о Маяковском. Она сама – пламенная, как проповедь, и очень интересная. Пафос ее сводится точно к тому, о чем писала тут в «Русской мысли» Ирина Муравьева. Помните? Бабушка и девочка не могут принять его беспощадности. Господи, как это точно! Совершенно то же самое было когда-то со мной. А тут автор книги, отнюдь не дрожащая леди Джейн, а блистательный и взрослый ученый лихо, просто наотмашь пишет о том же. Очень радуешься, когда он приведет жуткие стихи о мальчике Пете и прибавит, что «по заряду дегуманизации» они «сопоставимы разве что с нацистской пропагандой, которая предваряла поголовное уничтожение евреев». Есть и про «кровожадно-сентиментальный культ человека», и про то, что разговор с Лениным «смахивает на отчет беса перед Люцифером» (помните, «работа адовая»?). Пересказывать книгу не стоит, надеюсь – вы ее прочитаете, но вот о чем подумаем.

Мудрый, кроткий и осужденный когда-то на 25(!) лет Илья Серман ответил маленькой статьей на первую книгу в этом духе, книгу Карабчиевского. И он, и мы выносим за скобки огромный дар Маяковского, не в нем дело. Но если бы обобщить то, что говорит И. З., и то, что пытаюсь сказать сейчас я, придется вспомнить разницу между оценкой и судом.

Помню, как поразило меня в те, студенческие годы маленькое рассуждение, кажется, у Пешковского – одно дело сказать: «он украл», совсем другое – «он вор». Я-то в Бога верила и мгновенно, навсегда перенесла это из филологии в богословие. Потом встречала и в рассказах о пустынниках, и в рассуждениях Льюиса, это вообще – общее место, но не все его помнят. Может быть, никому, кроме христиан, и не положено помнить его во всей полноте.

Вспомнив, смотрю на Маяковского, и вижу несчастное поколение полухулиганов, угодивших в капкан советской власти. Что говорить, они туда охотно лезли, но я так много их видела, так много от них вынесла, что просто обязана разглядеть сквозь все самолюбивых, потерянных детей. Очень легко сказать, что и Гитлер – самолюбивый подросток. Да, может быть, всякая беспощадность коренится там, в досаде и недолюбленности, и ничего хорошего в этом нет, но кто-то же должен не оправдать, а пожалеть их! Наверное, только христианам положено различать оправдание и жалость; вот и попробуем.

Никакого спора с книгой про «логос» здесь нет; я оттолкнулась от нее и просто размышляю.

Напоследок – предположим, что у кого-то из людей, похожих на Маяковского, есть дети. Тогда и видно, как невозможны обе привычные позиции: «осуждаю и отрекаюсь!» и «как кто, а мой был порядочный». Нет, не был; а вот несчастным – был.

Теперь о том, что намного страшнее и больше связано с Иерусалимом (то есть – прямо связано; косвенно с ним связано все). Нет ли у нас той интонации, с которой Маяковский пишет про мальчика Петю? Кроткий Честертон, и тот пишет «Лепанто», восхищается мечом. У него это хотя бы символы «войны на небе», но Христос, кажется, не заповедовал нам осуществлять ее на земле, рубя в капусту всякие плевелы. Беллок восхищался мечом, да и костром уже не по-мальчишески, и я не удивилась, когда прочитала в дневниках Ивлина Во о том, как сразу после войны тот встретил его в гостях, старого и жалкого, вообще – такого, с которым никто не может побыть даже из вежливости. Заметьте, что «в жизни» обычно так и бывает. В одном романе Вудхауза служанка говорит о хозяине: «Он у нас титан». Такие титаны и становятся уж очень жалкими, они ведь не умели терпеть, а главное – щадить. Что делает Господь, разыгрывает с ними «золотое правило»? Не знаю. Далеко не всякий из них ахает – вот каково было тем, кого я не щадил! Но это – в пределах жизни; на переходе «туда», может, и ахают.

Произведен ли над Маяковским «суд без милости», мы не знаем. Я думаю, что нет. Даже нам, равнодушным и жестоким, лучше бы, заведя себе «сердце милующее», делать то, что делает такое сердце по слову Исаака Сириянина, а уж у Бога оно заведомо есть. Трудно себе представить «постхристианского» человека, который так и остался не блудным сыном, а титаном.

Если вам хочется сейчас сказать, что Маяковский самоубийца, и дело ясно – пожалуйста, прочитайте рассказ Лескова о Филарете Киевском, и самый конец «Сути дела», которую написал Грэм Грин, и книгу о святом Жане-Мари Вианнэ.

Другая книга – о Чехове, Елены Толстой. Когда ее берешь в руки, невольно вспоминаешь ту ненависть к Чехову, которая возникла в конце 60-х годов или немного раньше. Именно тогда сгустилась и оформилась особая неофитская злость. Несколько человек двигались примерно так: не могу тут дышать; вот к чему привели все эти гуманизмы; значит, ненавидим всякую жалость и слабость. Конечно, я упрощаю, но не очень. Полюбили Леонтьева, кто-то нашел Ивана Ильина, кто-то Леона Блуа, Беллока, Элиота, Рамиро Маэшту, а кто-то и Ницше, естественно, замечая у них главным образом «вот это». Те, кто рванулся к католичеству, восхищались кострами. Как всегда при ставке на «силу», начинался культ здоровья – словом, все, что заметил и описал Федотов в «Антихристовом добре».

Ругая Чехова, кто мог, ссылался на «Анну Андреевну»; но, я думаю, ее нелюбовь – другого рода. Может быть, она видела в нем то, что Бердяев называл пошлостью, такую двухмерность, и не совсем ошибалась – действительно, «прекрасного», которым уже так смело жили она и Мандельштам, он боялся, поскольку тогда, в его годы, оно совсем уж увязло в «красивом». Но сейчас я пишу не об этом. Чехова не взлюбили, принимая без обсуждений, что он прямо противоположен тому, что они ценят.

Утомившись от их категоричности, я радовалась, читая у Набокова, как любил и жалел Чехов особый, исчезнувший вид людей, вроде Лаевского из «Дуэли». Помните, этот гордый Набоков, холодный, такой и сякой, сумел восхититься апологией слабости. Но вот – открываем книгу Елены Толстой, и чем дальше, тем больше думаем, какое произошло недоразумение.

Елена Дмитриевна пишет, что мы найдем в ее книге «не поздний, облагороженный и расчищенный облик Чехова – столпа чахоточной гуманности, а богатырский, беспощадный, агрессивный (…), свирепоироничный и неизменно раздраженный». Книга и называется «Поэтика раздражения».

Те, кто позже стали символистами, пишут друг другу об его душевном здоровье, даже какой-то примитивности. В Риме он хочет полежать на травке, а где-то еще в Италии спрашивает, где хороший публичный дом. Много есть и об его несомненной консервативности, и о нелюбви к «интеллигенции», которой, по словам А. Дермана, он предпочитает «стальную Германию». Евреев он не любит, «народную веру» – любит, какой бы она ни была. Словом, сделать из него что-то вроде того Розанова, с какого начинает свой очерк Венедикт Ерофеев, не представляет труда.

Но Елена Толстая этого не делает. Трудно передать, как сочетаются зоркость и тонкость в ее манере, а выходит – не кукла, не идея, но именно человек. Полупредательства, сомнения, вызов, вся наша истинная слабость. А что поверх этого? Вещи совершенно прекрасные.

Как Томас Кранмер в пьесе Чарльза Уильямса, Чехов невероятно страдает и от «левой», и от «правой» категоричности. Он пишет брату: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет меня непременно видеть либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист (…) Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах». Смотрите, «ложь и насилие» – антихристово добро!

Пишет он и так: «Я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, (…) а ложь героев с их правдой».

Так проявляется и прибывает то противостояние «лжи», которое почти угасло после Нового Завета. Да, Августин, да, Паскаль, Кьеркегор, но этого очень мало, а вера без этого задохнется. Она и задыхалась к чеховскому времени.

Читаешь и видишь, как поверх всей этой мешанины, крест-накрест, ложатся правда и милость. Она действительно есть, Чехов – не фон Корен. Вроде бы не веря в Христа, он не забыл, почему Лаевский – лучше, «из-за неспособности убивать, отвращения к насилию» (Е. Т.)

А где милость, тем более – неразумная, там уже рядом такие свойства, которые скорее назвали бы «духовными». Вот – sancta indiferencia, которую Елена Дмитриевна замечательно описывает, комментируя фразу «… я стал сам равнодушен, и мне хорошо». По ее мнению, здесь «равнодушие освобождающее – легкое сердце, бескорыстие, бесстрашие, (…) это стоицизм агностика, подозрительно похожий на бесстрашие глубоко, фаталистически верующего человека».

И уж совсем то, что мы считаем неотъемлемым от (Господи, прости!) русского православия: «мудрый простой дьякон» («Дуэль») и «Очаровательный священник в рясе из холстинки и ауре из блеска седых волос и запаха сухих васильков». Можно ли это знать, если не бывал в преображенном мире?

Чего же нам еще? Кому плохо оттого, что он, Чехов, жил почти без Отца? Ему, конечно. Тут и с Отцом еле вытянешь. Помню, один литовский патер говорил: «Неверующие? Это же святые люди, я бы был наркоман». Наркоманом Чехов не был, а полную, черную богооставленность – знал, к краю подошел, мнимостями не спасался.

Зинаида Гиппиус пишет: «Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов – последняя точка всего искусства? (…) Мир приблизился бы тогда не к концу света, а концу без конца, оцепенению (…) Это была бы полная победа чертакосности над миром, над Богом. Но (…) оцепенить мир ему никак не удается. Ему даже не удается справиться окончательно с самим человеком, хотя у него и нет самого действительного против черта оружия – Логоса. Но уж слишком много дано Чехову от Бога (…) и Чехов (…) все-таки слагает Божьи молитвы».

А мы слагаем? Кажется, не очень. Категоричностью, важностью, мирской бойкостью мы заслужили стишок, который я прочитала случайно, перед отъездом на аэродром:

Есть люди, их кошмарно много,

Чьи жизни отданы тому,

Чтоб осрамить идею Бога

Своим служением Ему.

Не знаю, как и в кого верит тот, кто это написал, но он хотя бы знает все страшные вещи, которые сказаны в 23-й главе у Матфея. В Иерусалиме эта глава звучит непрестанно – и в такой, кенотической форме, и голосом Писания. Теперь, кажется, я готова писать о самом городе.

Кроме Библии, никто не сумел передать то даже не «чувство», а знание, которое возникает сразу, как увидишь этот город: земля тут – святая. Честертон пытался выразить это в своих записях, составивших книжку «Новый Иерусалим». Пишет он так: «… Здесь, в легендарной стране между Европой и Азией, могло случиться все, что угодно. Через эти врата могло войти то, что и создало, и переменило мир. Чем бы еще ни казалась эта полоска земли, разуму, да и чувству она кажется мостом, который перенес через древние бездны бремя и тайну человека. Здесь были цивилизации, древние, как варварство, а то и древнее. Здесь живет верблюд, наш странный друг, доисторический домашний зверь. Никто не знает, был ли он диким, и, глядя на него, нетрудно подумать, что звери вообще были когда-то ручными. Где-то я говорил, что они – просто разбежавшийся зверинец; морская корова бросилась в море; тигр, огромный кот, сбежал в джунгли. Это неверно, так же неверно, как питекантроп и прочие выводы из сомнительных обломков кости и камня. Верно что-то третье, слишком немыслимое, чтобы человек это запомнил. Что бы это ни было, верблюд это видел; но, судя по манере нашего старого слуги, никогда не расскажет».

Да, верблюд видел, и ослик видел, и вообще все тамошние звери, даже завезенные кошки. Слова пророка: «Не бойтесь, животные» вспоминаешь часто. Всюду – плакат о зоопарке, на нем прекраснейший тигр (когда идешь с Полянки на Ордынку, получать визу, тоже есть тигр, потолще. Шарль Пеги говорил в таких случаях: Mais naturellement). Земля совершенно святая, поневоле скажешь «тов» про все эти цветы, камни, садики, птиц и рыб, осликов и кошек. Честертон писал, что, если ничего не примысливать, тварный мир похож на игрушки. Тут это видно. То, что прибавил человек, ни одного раза не мешает. Ничто не берет – ни модерн, сам совершенно детский, ни новые кварталы. Казалось бы, понятно, что белые или хотя бы светлые дома среди зелени – тоже, в сущности, рай, но у нас противоположный оттенок им придают грязь, надписи, впитанный в стены дух 50–70-х годов, а там этого нет. Лестницы чистые и нарядные, как в барском доме со швейцаром, подростки ничего не портят; почему – можно подумать. У входа в дом моей подруги – розовый куст, прямо с картинки к детской английской книжке прошлого века. Садики переносят в питерское детство 30-х годов, когда само это слово было синонимом рая. Один из них, в горах, рядом с Горненским монастырем, описал разве что Пушкин своими райскими стихами, хорошо бы привести их здесь, но места – мало, каждый может взять томик из собрания.

Словом, все напоминает, что природа – такая же Божья книга, как Библия. Тут они явственно переслаиваются. Может быть, где-нибудь и забудешь, что нынешняя, недавняя, газетная судьба этих мест точно и давно предсказана, но здесь – навряд ли. Время пророков, царей и даже патриархов от нас не отделено. Такое бывает с «божественным» – помните, для Пастернака народники «отдаленней, чем Пушкин». Видимо, чем больше выходишь из времени, тем это сильней. Могилы Рахили, Самуила, Давида – как будто они только что умерли. И вот, особенно у серой могилы Самуила, где рядом раскопы, начинаешь чувствовать то, что чувствовать не хотелось бы.

Чувство (слава Богу, не «знание») – такое: Христос одинок, как в Гефсимании. Виднее всего это именно там: три огороженные оливы, а на улице, вокруг – такое убожество, такая грязь, такие наивные мошенники, словно мы в советском захолустье, да еще у рынка. В общем, одинок. Тайна иудаизма живет своей непостижимой жизнью, и не нам знать, как встретит Израиль пришедшего во славе Мессию. После Седера, о котором писать я еще не могу, у Мертвого моря, рано утром, среди олив и померанцев я читала книгу Додда о притчах, и там повторялось, что «будет» и «есть» в Евангелии как бы и совпали. У нас об этом пишет о. Георгий Чистяков. Так вот, стоит ли злоупотреблять будущим временем? Стоит ли, к тому же, изменять сокровищу православия, чувству сокровенности? Что «будет», увидим в свое время. Почти все (или все?) сейчас и здесь, а если мы не можем рассмотреть это там, куда Бог поселил нас, увидим хоть на Его земле. Что же можно увидеть?

Глубокую авраамову веру тех, кто дождался через тысячи лет не главного, но почти немыслимого обетования. Смиренных, трудно живущих людей, которые взывают уже к Христу и обретают сравнительный покой, потому что бремя они все-таки взяли. А остальные, посланные к народам и с тайной единобожия, и с вестью о воскресении? Одну мы просто числим за собой, как будто не служим иным богам, другую – то и дело превращаем в языческие мистерии. Называя нас детьми и друзьями, Христос все-таки просил о многом, предупреждал о том, как удержаться на воде, строить на камне, жить в Царстве, где правит Бог и побежден князь мира. Впихивать Евангелие в статейку и кощунственно, и бесполезно. Честное слово, закрыв дверь, все мы знаем, что двум господам служить еще никому не удавалось.

Есть садик около холма, на срезе которого настоящий череп – глазницы, щелка рта, провал носа. Ходят сюда чистенькие англикане, остальные верят, что пустая могила с круглым камнем – та самая. Сидишь там перед Пасхой, после Пасхи и думаешь: неужели до этого дошел Твой кенозис? Тут Ты воскрес, не тут, но Ты принял все, что дает Тебе наш мир? За храм Гроба Господня убивали людей. Сейчас мы там толкаемся и спешим занять заранее место, пройти по знакомству. Мы вынуждены терпеть там «другие конфессии», но Господи, как мы их терпим! Поневоле убежишь сюда, в садик. И посмотришь на цветы. Около него в особой и очень тихой лавочке я купила открытку Flowers of the Holy Land.

Среди прочих (дикая слива, цикламен, адонис, ирис, мак) есть анемон, и вам услужливо скажут, что это – «полевая лилия» Вокруг их много, они всюду растут. Цвет у них – не всегда, иногда – тот самый, о котором мечтают дети, прикидывая, что будет, если свернуть в трубку радугу. Он между красным и фиолетовым, в несуществующем зазоре, его быть не может, но – пожалуйста, есть. Писать дальше я еще не готова.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.