IV

IV

На первый взгляд, в романе Достоевского «Бесы» не дается прямого ответа на каузальный вопрос — почему? Ведь то, что «таракан Лебядкин» не ропщет, казалось бы, ничего не объясняет. Он что — буддист, прозелит францисканского ордена, нестяжатель? Вовсе нет: «я мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему?». В оппозиции отвратительному словечку «лохань» стоит сомнительная цена в тысячу рублей. Как будто при получении желаемой суммы для Лебядкина наступит царство Божие.

Эта проблема «тысячи рублей», сформулированная еще Пушкиным, в минувшем столетии становится ведущей в реализации художественного творчества. Она непосредственно провоцирует такое социальное явление как субкультура, которая неминуемо способствует маргинализации многих ее творцов. Конечно, обэриуты не были маргиналами, хотя при жизни не могли напечатать практически ни строчки. Но явление, возникшее еще во времена Достоевского, впоследствии становится массовым. Примечательно, что некоторые талантливые представители субкультуры живописуют обитателей этого подполья «похожими на крыс», горькая судьба которых — «пищать под половицей» (Виктор Кривулин).

В силу подпольного положения субкультурные сообщества неизбежно тоталитарны (эффект замкнутого пространства). Оттого это экстравагантное поэтическое сравнение корреспондируется с научными наблюдениями этологов над крысиной стаей, куда случайно попадает крыса с «чужим запахом». Этого чужака ждет страшная неотвратимая казнь от сородичей, причем зверька охватывает такой панический ужас, что он даже не пытается защищаться. Не здесь ли таится ответ на каузальный вопрос — почему?

Безысходность, отчаяние, «загнанность» в угол — вот экзистенциальные причины, ведущие к философии капитана Лебядкина. Это может реализоваться в апологетике антропоинсектической идеи либо нулевой теории в духе Николая Олейникова. Нулевая тема, к примеру, проходит лейтмотивом в творчестве видного представителя петербургской субкультуры Владимира Нестеровского.

О чем философствуешь, нуль?

О самозабвенье провалов?

Об алчности интервалов?

О братстве пробоин и пуль?

О чем философствуешь, нуль?

Мы все на земле короли,

Хватает грошовых амбиций.

Лишь стоит забыться — нули

Увяжутся за единицей.

Лучи пожирают свечу,

Полжизни взвалив на закорки.

О нуль! — из тебя я торчу,

Как суслик пугливый из норки.

О нуль! — добрячок до поры,

Просвет, если сложишь ладошки.

В тебе все былые миры

Сидят, как матрешка в матрешке.

О нуль! — смертоносный овал,

Мне тайну открывший по-свойски.

Я знаю: убьют наповал –

Уйду сквозь прореху авоськи.

С отчаянья жизнь не пролей,

Свечу не задуй ненароком.

Глазеет зрачками нулей

Всевышнего зоркое ОкО.

«Нуль».

Появление нулевой темы у Владимира Нестеровского объясняется упомянутой проблемой «тысячи рублей», когда в редакциях поэту «вежливо указывали на дверь, а самолюбие не позволяло быть надоедливым». В книге «Азбука города» он пишет: «Лично со мной произошла трансформация в 1973 году. В общем-то, камерный, кабинетный поэт начинает говорить на рыдающих нотах. Появилась самоцензура безысходности, размывающая сдерживающие начала. Она и породила поэтический и социальный нонконформизм».

Нонконформизм — тоталитарная идеология субкультуры, агрессивная реакция человека подполья, лишенного будущей статочности. Безысходность жизненной ситуации определяет безбытность бытия. Начинаются бесконечные скитания нищего поэта. Он живет в грязной комнатке с оборванными обоями и замызганным полом, беспробудно пьет вино, но главное — неустанно творит стихи. Нет, он не пишет, как Лебядкин, он — живет, как Лебядкин: пьянствует, буянит, геройствует. Для трусоватых, но ядовитых «филолoгов» он становится человеком с «чужим запахом». Над ним издеваются, его ненавидят и исподтишка травят. Однако его поэзия обретает своих преданных поклонников. К нему приходит неофициальное признание, и художники рисуют его портреты, которые несколько приукрашивают поэта. На самом деле Нестеровский имел иной, болезненный вид — седые взлохмаченные волосы, красноватые щеки, изъеденные пылающими струпьями, туманные глаза, по-детски обращенные в себя, философическая борода. Быть может, так и выглядел персонаж Достоевского, которому писатель доверил изложить свою антропоинсектическую идею. По крайней мере, кажется существенным, что страшные слова о нашей жизни как «стакане, полном мухоедства» изрекает жалкий, по сути, беззащитный человек, который уже ощущает себя потенциальной жертвой, но до конца отстаивает право на свое существование хотя бы потому, что он — «поэт в душе». Вот этот божественный огонек в самом падшем, самом никчемном существе, очевидно, и привлекал внимание Достоевского.

Этот божественный огонек и поныне служит верным ориентиром. Проблематика нетварного начала в человеке непосредственно ставится, к примеру, в творчестве современного московского прозаика Виктора Пелевина. «Чего ждет от нас Господь, глядящий на нас с надеждой? Сумеем ли мы воспользоваться Его даром?» — с такого экзистенциального вопроса начинается пелевинский роман «Жизнь насекомых» (1996), написанный в духе постмодернистского дежавю. На протяжении всего повествования писатель непреложно следует известной установке Умберто Эко: «раз уж прошлое невозможно уничтожить, ибо его уничтожение ведет к немоте, его нужно переосмыслить — иронично, без наивности».

В романе антропоинсектическая идея предстает во всей своей многогранности. Его герои с легкостью обращаются в насекомых — комаров, тараканов, мух, стрекоз, продолжая в соответствии с олейниковской традицией носить свои имена. И с такой же легкостью они вновь обретают человеческий облик. При этом каждый персонаж проповедует ту или иную идею, оправдывает свое жалкое существование той или иной житейской мудростью. Пожалуй, Виктору Пелевину удается «иронично, без наивности» пересмотреть чуть ли не все духовные ценности, некогда существовавшие на земле.

Переоценке подвергаются, прежде всего, патриотические идеалы. Легендарный подвиг Ивана Сусанина трактуется как некая муравьиная хитрость: «большие черные муравьи напали на муравейник рыжих, а один старый муравей, пообещав провести их в камеру, где лежала главная матка и хранились яйца, на самом деле завел их в воронку муравьиного льва». Пресловутый Третий Рим тривиально преобразуется в «третий мир», а популярный гуманистический лозунг «человек человеку — друг, товарищ и брат» — в веселую кумачовую надпись: «муравей муравью — жук, сверчок и стрекоза». В то же время некий ветеран военно-морского флота обращается в муравья, на груди которого блестит «такой огород орденских планок, какой можно вырастить, только унавозив нагрудное сукно долгой и бессмысленной жизнью».

Впрочем, в романе высмеиваются и те космополитичные «личинки», которые ставят своей целью сначала «нарыть» побольше денег, а затем прорыть ход в земной парадиз, каковым представляется им далекая, благоухающая Америка. Муха Наташа, жаждущая улететь за океан по причине нарушения прав насекомых в России (травят, мол, железным купоросом, хлористой известью и даже цианамидом кальция), интересуется у кавалера тамошним количеством естественного продукта жизнедеятельности, необходимого для ее питания. Выясняется, что этого добра в Америке тоже хватает. В свою очередь кавалер — американский комар Сэм, прилетевший сюда «пососать русской кровушки», не предполагает, что эта кровушка крайне насыщена отечественным одеколоном, который доводит залетного кровососа до жуткого наркотического состояния.

Однако роман, помимо модной публицистики, содержит и глубокие философские размышления. Переоценка духовных ценностей непременно предполагает определенную точку отсчета, каковой в данном случае становится Я как некий «круг ослепительно яркого света, кроме которого во Вселенной ничего никогда не было и нет». Солипсический взгляд неизбежно ведет к раздвоению Я, которое воспринимает окружающую реальность одновременно как нечто внешнее и нечто внутреннее, принадлежащее исключительно ему. В пелевинском романе порхающий мотылек раздваивается на двух неразлучных насекомых Диму и Митю и, когда мотылек Дима толкает мотылька Митю в бездонный колодец познания, тот обнаруживает, что «все, что было в колодце под точкой, с которой он привык начинать свой личный отсчет, вовсе не было пугающим, за- или догробным (догробный мир, подумал он, надо же), таинственным или неизвестным. Оно всегда существовало рядом, даже ближе, чем рядом, а не помнил он про это потому, что оно и было тем, что помнило». Конечно, все это напоминает теорию Эдмунда Гуссерля о так называемом «жизненном мире», который «неизменно является пред-данным, неизменно значимым как заранее уже существующий». Немецкий философ создает свою теорию, чтобы разрешить проблему соотношения тварного и нетварного начала в человеке, перекидывая мостик от Я к Другому. Однако теория не может заменить веру, которая только и способна гармонично сочетать Я и Другого.

Надо сказать, что Виктор Пелевин это прекрасно понимает, потому что тут же насмехается над постмодернистским солипсизмом, создавая образ жука-навозника, толкающего перед собой священный навозный шар — Йа, то есть Я. «Все, что я вижу вокруг, — поясняет жук-навозник своему сыну, — это на самом деле Йа. И цель жизни — толкать его вперед. Понимаешь? Когда смотришь по сторонам, просто видишь Йа изнутри». Сын недоумевает: «Если ничего, кроме навоза, нет, то кто же тогда я? Я-то ведь не из навоза». Но отец утверждает, что весь мир — это навозное Йа, которое «есть у всех насекомых. Собственно говоря, насекомые и есть их Йа». Таким образом, между сияющей голубой точкой, к которой стремится падающий в колодец познания мотылек Митя, и священным шаром жука-навозника нет никакой разницы — это одно и то же Йа, одно и то же Я.

По существу, в романе Виктора Пелевина «Жизнь насекомых» происходит всего лишь одно действие, напоминающее выразительный жест благороднейшего старика Никифора, выплескивающего «всю комедию» в лохань. А поскольку антропоинсектические герои то и дело бессмысленно погибают, раздавленные тяжелой подошвой, распятые на клейкой ленте, прихлопнутые нежной лапкой мухи Наташи («насекомые убивают друг друга, часто даже не догадываясь об этом»), то не остается сомнения, что речь здесь идет о незабвенном «стакане, полном мухоедства», воспетом еще капитаном Лебядкиным.

Смерть как единственно возможный выход из этого кошмарного состояния ставит последнюю точку в философии фатального, обреченного антропоинсектизма, свидетельствуя о бессмысленности подобного тварного существования. И поэтому не случайно на страницах пелевинского романа появляется имя древнеримского стоика Марка Аврелия, некогда сформулировавшего проблему присутствия здесь нетварного, божественного начала: «Уйти от людей не страшно, если есть боги, потому что во зло они тебя не ввергнут. Если же их нет или у них заботы нет о человеческих делах, то что мне и жить в мире, где нет божества, где промысла нет?» Эта стоическая формула коррелируется как с проповедью св. Иоанна Дамаскина («если нет воскресения, то нет и Бога»), так и с известным постулатом Достоевского («если Бога нет, то все позволено»).

Виктор Пелевин разрешает проблему соотношения тварного и нетварного начала, отказываясь от постмодернистского солипсизма, уничтожая мучительную раздвоенность Я. В темную бездну небытия падает священный навозный шар Йа, в темную бездну небытия падает двойник светящегося мотылька. Роман заканчивается схваткой мотылька Мити со своим собственным трупом Димой, а точнее — битвой плоти и духа (в соответствии с другой формулой Марка Аврелия: «Ты — душа, на себе труп таскающая»). Дух побеждает плоть, нетварное начало торжествует над тварным, и обретший гармонию мотылек становится Дмитрием, уходящим вдаль, в безмятежное солнечное лето, оставляя на дороге бело-лиловую чешуйку от крыла, как ангел, плавно сходящий в сияющую точку, в божественный огонек.