Литературные приемы создания дискурса филологического романа
Литературные приемы создания дискурса филологического романа
Для создания дискурса филологического романа огромное значение приобретает языкотворческий характер мышления его автора. Важнейшую роль при этом играет использование писателем-филологом так называемых «прецедентных феноменов», опирающихся на широкий контекст русской и мировой культуры.
Культура для поэтики и эстетики постмодернизма «представляется бесконечным полем игры» [171: 299]. Автор-филолог загадывает читателю ироничные словесные ребусы, требующие от читателя не только развитого воображения, но и определенной подготовки. Для создателя «филологического дискурса» неизбежным становится эксперимент со словом как продолжение композиционной игры и игры с мотивами. Недаром Витгенштейн в работе «Философские исследования» утверждал, что «сама реальность, которую мы воспринимаем через призму языка, является совокупностью языковых игр» [172: 599]. Созданный таким образом языковой коллаж сам становится объектом авторской рефлексии. С.Г. Бочаров в «Филологических сюжетах», определяя филолога-профессионала как «особым образом просвещенного, квалифицированного и по идее лучшего читателя текстов литературы», подчеркивает, что настоящий литературовед – это «потом исследователь, а прежде читатель». Эрудиция, образование, знание «прецедентных феноменов» филологического текста позволяет ему вмешиваться в «загадочные отношения прежних творцов», ощущать себя «своим» в этом ментальном пространстве, как будто выстраивать «личные отношения с его вечными обитателями», понимать их язык, недоступный для неискушенного читателя.
В своем «Романе с литературой» Вл. Новиков открыто призывает своего читателя «вступить в нежные отношения» с литературой, а для этого – научиться совершать маленькие «филологические открытия», лучше ощущать многозначность слова, постигать сложное его устройство, «высвечивать» связанные с ним ассоциации и т. д. Языкотворчество писателя-филолога ведет к обогащению языка и мышления адресата произведения.
В «Романе с языком», например, Вл. Новиков использует для своих «загадок» иностранные слова: «Прикупить в “Новоарбатском” бутылку виски, название которого – “ Тичерз” – довольно издевательски контрастирует с доходами российских “тичеров”» [15: 133]; Письмо-приглашение из Франции главному герою для участия в научной конференции производит комический эффект тем, что сочетание слов в нем отдаленно напоминает общеизвестный революционный гимн: «Складно так составлено: эта непреднамеренная рифма “рекрютэ-калитэ-энвитэ” звучит не хуже, чем “либертэ-эгалитэ-фратернитэ”. И семантически, в общем-то, довольно близко: дают кусочек свободы, как равному, поступают вполне по-братски» [15:232]; «Вот летит по французской влажнозеленой утренней равнине серебристо-стремительная ртутная полоска – TGV, un train a grande vitesse – поезд высокой скорости. Мой жанр – тоже ведь тэ-жэ-вэ, un texte a grande vitesse – с постоянной сменой суждений, событий, состояний, словечек, причем любая из этих единиц может быть отброшена, если путается в ногах» [15: 235].
«Ребусы» С. Гандлевского в «<НРЗБ>» требуют определенных познаний в истории и литературе. Если знать, что Дахау – первый концентрационный лагерь в Германии, а Беломорский канал – место ссылки заключенных в советское время, то понятен смысл каламбура: «Выкуривал он, сын своей матери, по пачке в день и той же марки папирос, шутя по поводу названия “Беломорканал”, нет ли, дескать, интересно, в Германии папирос “Дахау”}» [6: 77]. Понимание ряда высказываний автора невозможно без знаний в первом случае романа В. Гюго «Отверженные», во втором – военно-исторической литературы: «Он испытал восторг и бессилие. Даже фамилия “Чиграшов” еще недавно казавшаяся пацанской, гаврошисто-грошовой, звучала теперь красиво и значительно» [6: 86]; «Мы же его первые и уважали бы за удаль. Нет. Ему невтерпеж шум вокруг собственной персоны поднять, кумиром юношества себя представить, молодняк, который он сам в грош не ставит, “свиньей ” построить. А в результате-то свинью-то вам всем и подложил – и препорядочную» [6: 72].
Игра слов в некоторых случаях придает метафоричность повествованию, создает запоминающиеся образы и зарисовки: «Судя по всему, отделался он сравнительно легко: посидевший, поседевший и похудевший вернулся в столицу подарком к совершеннолетию дочери» [15: 23]; «На первое же кратчайшее вопросительное предложение, прозвучавшее с моей стороны, она ответила целым потоком восклицательных: бывший муж в колонии, алиментов не платит, выматываюсь на двух работах» [15: 34]; «… Выстроился такой терем теорем, от первой до пятой» [15: 42]; «Сама конференция ничем не отличается от тех, что проходят на родной земле: регламент, доклады, вопросы, ответы. Много воды: минеральной в больших бутылках, метафорической – в научных речах» [15: 108]; «Кровь из вены, кровь из Вены… Сильное внутривенное вливание ощущаю с первых шагов и минут» [15: 108].
Поиск неожиданных словосочетаний встречается и у автора «<НРЗБ>». Гандлевскому-поэту более близки рифмованные фразы: «Вот я, Лев Васильевич Криворотов, скоблю в энный, страшно подумать в который – за сорок-то девять лет жизни! – раз безвольный свой подбородок перед запотевшим зеркалом в ванной. (В энный в ванной.)» [6: 43]; «Случается, что в метре от мэтра (выше моих сил: само идет в руки) мнется вязкий энтузиаст с приветом, лет двадцати…» [6: 47].
К одной из особенностей филологического романа можно отнести использование различных тропов, в частности метафоры, для создания «филологического» дискурса произведения.
Как отмечает Н. Арутюнова в предисловии к сборнику «Теория метафоры», «в искусстве создание образа, в том числе и метафорического, венчает творческий процесс. Художественная мысль не отталкивается от образа, а устремляется к нему. Метафора – это и орудие, и плод поэтической мысли. Она соответствует художественному тексту своей сутью и статью» [31: 16]. Метафора используется, как известно, не только в художественной литературе. Но именно в художественных текстах она окказиональна. По замечанию Н.С. Валгина, «индивидуально-творческая метафора (словесный образ) всегда творится, она непредсказуема, основана на индивидуальных ассоциациях, в которых и заключена художественная тайна. И разгадывание тайны (читателем) – тоже процесс творческий. И “прочтение” метафоры может быть «и поверхностным, и глубинным».
Успешно, порой в неожиданном ракурсе, применяет тропы для решения специфических стилистических задач своего произведения А. Битов в романе «Пушкинский Дом». С горечью говорит от его имени о положении дел в филологии, да и в культуре в целом, дед главного героя, вернувшийся из сталинских лагерей, Модест Платонович Одоевцев: «Весь позитивизм современной духовной жизни – негативен. Ложные понятия изничтожаются – и не заменяются ничем. Вам еще повезло: у вас лет на тридцать (как раз пока меня не было) была запрещена всякая охота за словом и понятием, слова одичали (Курсив мой. – О.Л.) и перестали бояться одновременно, они разбрелись – пространство большое – и бродят неузнанные, непойманные, непроизнесенные» [4: 139]; «И, помяните мое слово, самые передовые из вас, те, что катятся впереди прогресса… через десять лет вы услышите все ваши сокровенные слова и понятия в ложном и фальсифицированном смысле… Россия. Родина, Пушкин… слово, нация, дух – все эти слова зазвучат еще как бы в своем первом, природном, неофициальном смысле, заголятся – и это будет конец этим понятиям… И наступит пора “новых”, которые вы к тому времени отыщите из еще более забытых. Это будет такая промышленность ~ “добыча ” слова (так, кажется, уже выразился один поэт), отработанные слова будут сваливаться в отвалы. Как в рудник… Сейчас вы проходите Цветаеву и Пушкина, затем пройдете Лермонтова с еще кем-нибудь, а потом накинетесь на Тютчева и Фета; доращивать одного – до гения. Другого – до великого. Бунина – вытягивать… Это раздувание и доедание репутаций сойдет за прирост современной культуры» [4: 140].
Во многом пророчески звучат его слова о Культуре и Слове в заключительной главе романа «Сфинкс»: «Русская культура будет тем же сфинксом для потомков. Как Пушкин был сфинксом русской культуры. Гибель – есть слава живого! Она есть граница между культурой и жизнью. Она есть гений-смотритель истории человека. Народный художник Дантес отлил Пушкина из своей пули. И вот, когда уже не в кого стрелять, – мы отливаем последнюю пулю в виде памятника. Его будут разгадывать мильон академиков – и не разгадают. Пушкин! Как ты всех надул!» [4: 455]; «… какое же должно быть Слово, чтобы не истереть свое звучание в неправом употреблении? чтобы все снаряды ложных значений ложились рядом с заколдованным истинным смыслом! И даже если слово точно произнесено и может пережить собственную немоту вплоть до возрождения феникса-смысла, то значит ли это, что его отыщут в бумажной пыли, что его вообще станут искать в его прежнем, хотя бы истинном, значении, а не просто произнесут заново?..» [4: 456].
Органично вплетаются в ткань романа различные виды тропов, связанные с размышлениями А. Битова о композиции произведения, многовариантности развития событий, художественном времени романа: «И вот, если кто-нибудь обретет этот сюжет, скорее всего погибая, и все окрасится трагедией: человек обретает сюжет, сюжет обретает человека… хоть одна цепь окажется законченной, и в конце ее покажется светящаяся точка, как выход из лабиринта в божий мир, точка света, которая, может, и не осветит, но хоть силы какие придаст хотя бы автору: добраться до конца, – хоть что-то задрожит, как далекая звездочка, пусть недосягаемая, – хотя бы видимая невооруженным глазом» [4: 302]; «Ну а как он [главный герой] не погибнет, не полезет в мой чан – и мне не удастся разрушить этой цепочечки, этого ручейка предательств – и все замкнется в кольцо? – то повествование покончит с собой, как скорпион, ибо и скорпион образует кольцо в этот свой последний момент… не дай бог автору задохнуться в собственном воротничке!» [4: 303]; «Помнится, автор посмеивался над простаками, желающими узнать, что стало с полюбившимися героями, – посмеивался над незнанием законов построения литературного произведения, непониманием меры условности, отсутствием художественного вкуса и т. д. – ибо какое может быть продолжение за точно обозначенным концом? Здание достроено, подведено под крышу, в нем живут…» [4: 440]; «Ведь есть же действительность! Есть, – можем или не можем мы ее постичь, описать, истолковать или изменить, – она есть. И ее тут же нет, как только мы попытаемся взглянуть чужими глазами… Тут-то и возникает марево и дрожь, действительность ползет, как гнилая ткань, лишь – версия и вариант, версия и вариант. Не разнузданная, как воля автора, не как литературно-формалистический прием и даже не только как краска зыбкой реальности, – но как чистый механизм так называемых “отношений”, в которые следовало бы никогда, ни при каких обстоятельствах, больше не вступать. Но и оглянуться не успеешь – как снова барахтаешься в этой паутине» [4: 290]; «Мы бредем в настоящем времени, где каждый следующий шаг является исчезновением предыдущего и каждый, в этом смысле, является финалом всего пути. Поэтому настоящее время романа есть цепи финалов, линия, по которой отрывается прошлое от несуществующего будущего, трассирующая дискретность реальности, которой мы изрешечены насквозь» [4: 441]; «Так мы живем, преувеличивая чужие чувства к себе и недооценивая свои, и время подступает к нам вплотную. Мы стоим супротив и отделываемся тем, что не видим на близкие расстояния. В будущем мы близоруки, в прошлом – дальнозорки. Ах, выпишите мне очки для зрения сейчас ! Таких нет» [4: 451].
Емкими метафорами и сравнениями характеризует А. Битов главного героя «Пушкинского Дома»: «Внешний мир был тоже книжкой, которых много стояло в библиотеке отца и которые, с молчаливого согласия родителей, разрешалось Леве таскать и почитывать тайком. Внешний мир был цитатой, стилем, слогом, он стоял в кавычках, он только что не был переплетен…» [4:174]; «Ах, если прибавить к этому Левиному образованию начальное и среднее, где в свою очередь преподавали телегу не только без лошади, но и без колес, чтобы не ездила… то получится такой розанчик в туповатых ботинках, в мамосшитой курточке на молнии, с комсомольским значком на фальшивом кармашке» [4:176]; «Так они и проплавали в своем крепостном аквариуме все Левино “Детство. Отрочество”. – “Юность” была все-таки подвержена времени. Были они как глубоководные рыбы: под давлением победившего класса, в полной темноте, в замкнутой системе самообеспечения: со своим фосфором и электричеством, со своим внутренним давлением» [4: 176]; «Я все больше чувствую по своему герою, который все больше превращается в коллективного героя, что даже если и удастся написать самый сюжет, то будет это мнимым взрывом. То есть, может, и потрясающим, – но все останется на месте, лишь утихнет его гул и распространятся, затухая, волны… Но и тогда у меня еще остается надежда на свет: если взрыв даст трещину хотя бы в одном из героев, снова, как при рождении, отмежевав хотя бы одного и тем расколов неприятную их слитность. Они же, как ком, у меня – авторская кома… едины в своих лицах» [4: 301].
Дополнительными штрихами к портрету главного героя-филолога являются используемые им тропы в пересказанной А. Битовым статье его героя о Пушкине, Лермонтове и Тютчеве «Три пророка»: «Тютчев писал как бы емче, короче, хлестче… Ему яду хватило лишь на пол пушкинского стиха. На вторую, божественную (уже не процесс к Богу – обретенный Бог), наполовину пушкинского стиха Тютчеву не оставалось силы: изжалив сапог, он уполз. Так рассуждал Лева» [4: 320]; «Пушкин отражал мир: отражение чистое и ясное; его Я – как дыхание на зеркале – появится облачком и испарится, оставив поверхность еще более чистой. Лермонтов отражает себя в мире открыто, у него нет за пазухой… и как бы мутно не было отражение – это все он, он же. Тютчев, более обоих искусный, – скрывает (“Молчи, скрывайся и таи”) – гениальные стихи… их тоже привязал Лева к своей мельнице…» [4: 320]; «Но тут уж Лева договаривается до совсем страшных вещей. Он ставит под сомнение искренность стихотворения Тютчева на смерть Пушкина!.. И приговорные словечки: “будь прав или виновен он” (о “противнике”), “мир, мир тебе, о тень поэта, мир светлый праху твоему!..” (это как “лежи, лежи…”). И все стихотворение, как прислушивание к послеобеденному пищеварению… И только в конце – искренняя, совпадающая сила…» [4: 326].
Не менее точными тропами А. Битов характеризует черты Левы Одоевцева в непосредственных авторских оценках упомянутого литературоведческого исследования главного героя романа: «Автор статьи строит некое неустойчивое сооружение из дат, цитат и ссылок, некую таблицу, напоминающую Менделеевскую, где буковки и цифирки, кое-как уцепившись хвостиками друг за друга, держатся на одном трении, строит, довольно, впрочем, нетерпеливо и торопясь дойти до того, ради чего от строит» [4: 321]; «и тут Лева… делает некий стремительный, завинчивающийся логический переход, от того, что “что-то есть” в отношении Тютчева к Пушкину, к тому, что “что-то было” в этих отношениях. Что-то было такое, что-то имело под собой… был предмет этих отношений, между ними был сюжет, и что самое жгучее для Тютчева, Пушкиным не замеченный. Дальше Лева называет слово “дуэль” и долго и красиво ездит на нем от предложения к предложению, сшивает, как челнок в швейной машинке…» [4: 321]; «И можно понять Леву, сотворившего-таки себе кумира: можно отказаться и от чести дуэли с Тютчевым, ради свидания с Пушкиным! Берясь за свой труд, никак не мог Лева рассчитывать или надеяться на это. Волна чувства слизнула его и отнесла совсем уж вдаль от науки, с тем, чтобы выбросить к ногам Пушкина. Эта встреча оправдала все. К чести Левы можно сказать, что он все и отдал» [4: 329]; «Это была дуэль, в которой Дантесом был Тютчев. Дух пушкинской поэзии был убит в неявной и неравной борьбе, Пушкину был оставлен почетный мундир поэтической формы- самого его не стало. К мундиру пришили несколько пуговиц и более изящный позумент и набили всякой тусклой душевной дрянью. Цельность, гармония. Воздух, мир – все было порешено. И это Лева пишет так же длинно и неясно» [4: 330].
Следование литературным традициям шестидесятников, в том числе и автора «Пушкинского Дома», уважительное отношение к их нравственным и эстетическим позициям выражено Вл. Новиковым в одном из монологов главного героя – филолога: «Своих симпатий и антипатий никому не навязываю, но для меня Битов в каком-то смысле писатель номер один, речевой лидер, и, когда состоялось официальное представление нас друг другу <…>у меня было ощущение, что я разговариваю с самим Русским Литературным Языком. Я, ты знаешь, из тех ихтиологов, которым нравится, когда изучаемая рыба сама раскрывает свои секреты» [15: 183].
Известный поэт, входивший в группу «Московское время», С. Гандлевский и в своей прозе нередко обращается к поэтической иносказательности. А ведь именно «иносказательность, в тесном смысле слова…», как подчеркивал известный филолог XIX века А. Потебня, «переносность (метафоричность), когда образ и значение относятся к далеким друг от друга порядкам явлений, каковы, например, внешняя природа и личная жизнь», является общим свойством метафор [119: 341].
Согласно концепции М. Бахтина, прозаический образ представляет собой взаимоосвещение разных языков и стилей. Рассмотрим одну из сторон этого образа в романе С. Гандлевского «<НРЗБ>», создаваемого с помощью метафор и сравнений, где описывается филологическая среда конца XX века: «Сейчас оказалось, что у Чиграшова друзей и единомышленников пруд пруди. Панибратством с ним бахвалятся даже те, кто в глаза Чиграшова не видывал. Литературных иждивенцев, любителей въехать в историю культуры на подножке чужой репутации – более чем достаточно» [6: 48]; «Пока мы тут разводим антимонии и ссоримся, а дело стоит, за границей, а точнее в Канаде, Арина Вышневецкая и Ко времени даром не теряют и, неровен час, опередят нас и выпустят, в спешке и кое-как по слепым Арининым с опечатками и пролежнями на сгибах копиям, собрание сочинений Виктора Чиграшова. Оно-то (за неимением лучшего) и станет на долгие годы каноном и печкой, от которой пойдут плясать переиздатели всех рангов и мастей» [6: 51]; «Он запросто, как дантист во рту пациента , шарит в тине чужой души, берет Чиграшова, словно вещь, – не трогает более-менее бережно, по-солдатски лапает, почти имеет в омерзительно-казарменном значении слова. Когда я читаю его статьи, я – само внимание, и, вместе с тем, мне гадко, будто я подслушиваю, как посторонние мужчины деловито обсуждают стати очень дорогой мне женщины» [6: 58]. С. Гандлевский дает такую характеристику главному герою – поэту и литературоведу Л. Криворотову: «Опостылели мне и вялые черты лица напротив, и звук собственного голоса, и машинальное рифмоплетство, род недуга» [6: 48]; «…боюсь пустоты, которая с неизбежностью наступит, когда шатры и балаганы предстоящей ярмарки тщеславия, приуроченной к круглой чиграшовской дате и выходу книги, свернут, упакуют и побросают на подводы» [6: 56]; «На злополучного автора Криворотов сворачивал с упорством невротика, которому запрещено думать про белую обезьяну» [6: 105]. Вот автор «<НРЗБ>» создает образ поэта Чиграшова: «…что-то обезьянье, человекообразное, с первого взгляда угадывавшееся в облике Чиграшова. Да-да, именно: печальный примат со слезящимися смышлеными глазами, ряженый цирковой шимпанзе – вот кого напоминал готовящийся к выступлению мужчина» [6: 94]; «Но окрыленный “романист” все не может успокоиться и посылает вдогонку замыслу новое сравнение-наказ: “Завести волчок, чтобы жужжал еще какое-то время, после того как кончится мой завод, – превзойти самого себя”» [6: 142]; «Снимемте, Лев Васильевич, белые фраки, мы выросли из них, в подмышках жмет, и не на людей они вовсе пошиты. Будьте проще, как в Марьиной роще! Нам эта спесь и пышность романтическая – что корове седло, оставим ее Чиграшову» [6: 171].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.