К последнему пределу. Джон Донн: портрет на фоне эпохи
К последнему пределу. Джон Донн: портрет на фоне эпохи
Он похоронен в крипте собора Святого Павла, настоятелем которого был последние десять лет своей жизни. Там же, в соборе установлена статуя, изваянная с портрета, набросанного едва ли не самим Донном,[707] – мудрец в саване, познавший жизнь сполна и подготовившийся к смерти. Фигура в саване напоминает гусеницу, завернувшуюся в кокон: кажется, еще мгновение, и из него выпорхнет бабочка.
Итак, бабочка Блаженного Августина, епископа Гиппонского, который когда-то, склонившись над очередным пассажем «De civitate Dei», вспомнил юность, и рука его непроизвольно вывела: «все мы – гусеницы ангелов» – со страниц ортодоксальнейшего христианского трактата вдруг вспорхнула, расправляя крылья, чудесная платоническая бабочка-Психея. Донн лишь разворачивает чужую метафору. Развитие души человека подобно метаморфозе от личинки к имаго, когда, «совлекшись ветхого человека с делами его и облекшись в нового, который обновляется в познании по образу Создавшего его»,[708] та обретает свет и успокоение. Путь этот до конца пройден священником, духовником короля, проповедником, послушать которого собирался чуть ли не весь Лондон. Но если отказаться от символики, предложенной автором «Исповеди» и «О Граде Божием», столь Донном любимом, то можно вспомнить и иной образ – благо XVII век был падок на эмблемы и аллегории, восходящие к древним: на небольшой маттейской урне изображена Любовь, подносящая бабочку к огню.
Этот образ пояснит нам гораздо большее.
В начале нашего века английский поэт Руперт Брук писал о Донне: «Он, говоря его же словами, "любил, чтоб в душу яд вливать по капле". Он дразнил свою душу, словно зверя в берлоге, заставляя ее содрогаться от немыслимых парадоксов, а раздразнив, гнал, словно охотник, язвя слезами и смехом, гнал вдоль края пропасти, что отделяет рассудок от безумия. Он говорит, что познал самый неземной из всех экстазов – слияние душ.[709] И он же утверждает, что смешение крови влюбленных в брюшке блохи, поровну пососавшей от них, – предел, который им не дано преступить в самых смелых своих упованиях.[710] Он уподобляет свою даму первоцвету, ангелу, пятерице,[711] Марии Магдалине,[712] фигурному прянику, только что открытому континенту,[713] центральной ножке циркуля,[714] Господу Богу.[715] И каждый раз мы верим в его беспредельную искренность».[716] Характеристика яркая, но менее всего наводящая на мысли об умиротворенности и святости (ил. 76). Не менее далеки от канонического благочестия и следующие строки:
Не умирай! – иначе я
Всех женщин так возненавижу,
Что вкупе с ними и тебя
Презреньем яростным унижу.
Прошу тебя, не умирай:
С твоим последним содроганьем
Весь мир погибнет, так и знай,
Ведь ты была его дыханьем.
Останется от мира труп,
И все его красы былые —
Не боле, чем засохший струп,
А люди – черви гробовые.
(A Feaver. Лихорадка. Пер. Г. Кружкова)
Статуя Джона Донна в соборе Св. Павла. Лондон
Так у Шекспира Отелло, уже отравленный ревностью и медленно сползающий в безумие, восклицает вслед Дездемоне: «When I love thee not, chaos is come again!» – «Забуду, что люблю тебя – весь мир вернется в Хаос!».[717] Но теперь стоит на мгновение представить, что Ты написано с заглавной буквы: «When I love Thee not, chaos is come again!», как горячечные мольбы влюбленного и молитва священника становятся отражением друг друга. Поэта Донна и Донна-священника вовсе не разделяет непроходимая пропасть. История его жизни – это не история раскаявшегося грешника, отринувшего заблуждения молодости. Точнее всего об этом у Бродского, в «Большой элегии»: «светская любовь – лишь долг певца, духовная любовь лишь плоть аббата». И та, и другая преисполнены у Донна боли и страсти. И та, и другая выговаривает себя, «отчаянье глуша моторной речью». Головокружительная дерзость его образов – в любовных элегиях, в проповедях ли – лишь оправдание слов апостола: «Любовь до того совершенства достигает в нас, что мы имеем дерзновение в день суда, потому что поступаем в мире сем, как Он. В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершенен в любви».[718]
Если мы дадим себе труд пролистать английские печатные книги середины XVI в., то обратим внимание, сколь часто на их титульных листах или на вкладных гравюрах присутствует образ Колеса Фортуны. Порой на этих изображениях Колесо висит в воздухе над океанской бездной, поддерживаемое мачтами двух кораблей; на каждом из кораблей изображается змея: левая символизирует пассивное начало природы, правая – активное; по ободу Колеса карабкаются человеческие фигурки: одних Фортуна возносит на самый верх, других сбрасывает в пустоту, подъем с неизбежностью сменяется низвержением и новым подъемом; но при этом в правой, восходящей половине Колеса, ближе к его ступице, мы видим Гермеса, обманчивого и ускользающего бога искателей и тайнознатцев, бога окольных путей и троп, а в левой половине рисунка, внизу, притаился похожий на Тифона змей, чья разверстая пасть поджидает несчастных, которые не смогли удержаться на ободе. Сам образ Колеса известен со времен Средневековья, однако ни в какую иную эпоху он не тиражировался столь широко, как во XVI–XVII вв. Слишком уж точно соответствовал он духу времени. Времени, когда за стремительным вознесением на самые вершины власти следовало столь же стремительное падение; репутации и состояния создавались вдруг и вдруг же рушились – достаточно вспомнить историю Эссекса и множества других блистательных елизаветинских придворных, в лучшем случае кончавших нищетой и опалой. Корабли внизу напомнят нам о Дрейке, разгроме Великой Армады, попытках Англии закрепиться в Новом Свете, оттеснив в сторону других владычиц морей, упорно не желавших ее туда допустить: Испанию и Португалию. А что до Гермеса: в памяти сразу же всплывает придворный астролог, математик и алхимик доктор Ди, без которого не принималось ни одно важное решение в начале царствования Елизаветы I. Алхимия пользовалась особым покровительством королевы: достаточно сказать, что в государственных документах можно найти около тридцати различных докладных, имеющих отношение к алхимии и деланию золота из неблагородных металлов, причем по одному из этих документов приходятся на царствование Эдуарда VI, Марии VII и Иакова I, а все остальные – на эпоху Елизаветы. Чаще всего эти «алхимические записки» открываются прошением очередного искателя разрешить ему произвести золото для королевской казны, затем следуют различные сметы, связанные с проведением опытов, а оканчивается все прошением неудачника об освобождении его из Тауэра. Так, 7 февраля 1565 г. некий Корнелиус де Алнето, известный также как Данной, обращается к королеве с предложением «изготовлять для Ее Величества 50 000 марок чистого золота ежегодно, на определенных условиях».[719] Год он проводит в экспериментах, по-видимому, неудачных, ибо 7 марта 1566 г. Уильям Сесил, лорд Берли, докладывает о том, что некий ученый муж делает тайные приготовления к отъезду, и предлагает того арестовать.[720] В июле того же года шериф Воод навещает по указанию графа Лестера томящегося в Тауэре Ланноя с тем, чтобы выяснить, «чем вызвана отсрочка в получении необходимого количества металла».[721] В августе 1566 г. сэр Френсис Джобсон докладывает лорду Берли, что обсуждал с Корнелиусом де Ланноем его подготовку к алхимическим операциям, «которые по характеру своему не требуют больших денежных затрат».[722] 13 марта 1567 г. Данной посылает Королеве отчет о попытках получения золота и алхимических медалей, с объяснением причин неудач. При этом его искренность не вызывает сомнений. Данной не шарлатан. Сохранился дневник, который он вел в Тауэре; среди прочих записей мы читаем там горькую строчку, датированную 10 февраля 1567 г.: «Писано Корнелиусом де ла Ноем, алхимиком, работавшим в Сомерсет Хаус и претерпевшим многие мучения за то, что он пообещал превратить любой металл в золото».
В этой истории мы сталкиваемся с одной очень важной особенностью, присущей восприятию людей той эпохи. Даже в том жалком и двусмысленном положении, в котором он оказался, Данной сохраняет редкостное достоинство. Ибо ценность всякого человека – в нем самом. Не в его конкретном статусе, богатстве, не в его успехах и достижениях – все это может быть игралищем Фортуны. Взлеты и падения – лишь взлеты и падения. Внутренняя же основа человеческого существа – душевный склад, характер – пребывает неизменной. Так, другой английский алхимик, компаньон доктора Ди – Эдвард Келли в начале трактата «Камень философов» обращается к императору Рудольфу, при дворе которого он производил алхимические опыты – и, подобно Данною, был брошен в темницу, за то, что не добился успеха: «Хотя дважды, находясь в Богемии, я бывал закован в цепи и брошен в узилище, и претерпел в этой стране столько унижений, как ни в какой иной части света, разум мой оставался свободен, все время совершенствуясь в познании той философии, что отвергается лишь людьми глупыми и недостойными, однако превозносится теми, кто истинно мудр…»[723] И эта независимость человека той эпохи от внешних обстоятельств не в последнюю очередь была одной из причин иных стремительных восхождений наверх: ценился талант, яркость, безоглядная решительность, а не знатность рода или богатство…
Интерес Елизаветы к алхимии возгорался и пропадал прямо пропорционально оскудению государственной казны, дела которой бывали в иные периоды ее царствования отнюдь не блестящи, однако не следует забывать, что для людей той эпохи духовный аспект Великого Делания был куда важнее связанных с алхимией возможностей моментального обогащения. Трансмутация – преображение неблагородных металлов в золото – рассматривалась лишь как практическое свидетельство обладания Философским камнем, дающего адепту возможность преодолеть падшую человеческую природу и вернуться в «адамическое состояние», разрушенное грехопадением.
Собственно говоря, этот «антропоморфный акцент» характерен для любой из наук той эпохи: математика, оперирующая числами, прослеживала пропорциональные соответствия внутреннего и внешнего, микрокосма и макрокосма, ибо, как сказано в предисловии доктора Ди к английскому переводу Евклида, выполненному Генри Биллингсли, «все вещи созданы по закону чисел, что выражает изначальные связи, положенные Творцом в основу этого мира».[724] Астрономия была неразрывно связано с астрологией, описывающей склад души человека. При таком положении вещей науки могли самым непосредственным образом питать поэзию, поставляя ей образы и контексты, не всегда уловимые для современного человека. Известно, что хлесткая эпиграмма, написанная Донном на гибель Великой Армады, пользовалась у современников чрезвычайным успехом:[725]
Из пламени охваченных на дно
Спешащих кораблей бросались вплавь,
От пламени спасаясь, но пристав
К чужому судну, гибли все одно;
Так каждый сгинул, свой избрав удел:
Иной тонул в огне, иной в волнах горел.
(A Burnt Ship. Горящий корабль. Пер. В. Куллэ)
Дрейк послал против Великой Армады, стоявшей на якоре в Клее, горящие брандеры. В считанные часы огонь и ветер превратили непобедимый испанский флот в ничто. Как шутили англичане, «ветер оказался протестантом».
Неизвестный художник. Сэр Фрэнсис Дрейк. Ок. 1580. Национальная портретная галерея, Лондон
Донновская эпиграмма, казалось бы, всего лишь изящно сжимает эту ситуацию до нескольких рифмованных строк – если не знать одного подтекста. В алхимии существуют понятия двух путей, ведущих к посвящению: «сухого» и «влажного». В алхимических трактатах часто повторяется формула, что идущие одним путем «сгорают в воде», тогда как другие – «омываются пламенем». Избравший «сухой путь» должен преодолеть свои человеческие страсти с помощью их же самих. Что касается «влажного пути», то на нем главной целью будущего адепта становится сохранение ясности сознания, лишенного – на время – своего «фиксатора», то есть тела. И именно эта алхимическая аллюзия придает многомерность донновским строкам.
Вряд ли можно понять что-либо в стихах и прозе Донна вне сплетения судеб, взглядов, словаря, банальностей, общих мест и прозрений его эпохи: «невнятен темный текст без пояснений».[726] И речь идет не столько о разделяющих нас столетиях, сколько о совершенно разных способах мышления: мы разучились мыслить и переживать в тех категориях, внутри которых протекала жизнь Джона Донна – поэта и проповедника, солдата Фортуны и дипломата, светского щеголя и духовника Его Величества Иакова I.
Что ж, о судьбах – круг, в котором суждено было вращаться Донну, выходцу из весьма зажиточной и почтенной семьи, состоящей в прямом родстве с Томасом Мором – лордом канцлером Генриха VIII, автором знаменитой «Утопии» и католического мученика, умершего за свои религиозные убеждения, – этот круг отличался рафинированным интеллектуализмом.
Донн, получивший прекрасное домашнее образование, – его детскими наставниками были отцы-иезуиты – лучшие учителя той поры, – прошедший выучку в Оксфорде и Кембридже, а затем окончивший цитадель английского правоведения – Линкольнз-Инн, – весьма успешно начинает свою карьеру, приняв участие в ряде военных экспедиций, среди которых следует назвать осаду Корунны,[727] предпринятую в 1589 г. сэром Френсисом Дрейком, Кадикскую экспедицию Эссекса, Дрейка и Рэли 1596 г. и плавание к Азорам 1597 г., которому мы обязаны созданием двух самых знаменитых донновских стихотворных посланий: «Шторм» и «Штиль».
Вспоминая Донна в те годы, сэр Ричард Бейкер скажет: «Он был блестящим кавалером, жадным до развлечений, хотя и не беспутных, а вполне благопристойных, большим поклонником дам, заядлым театралом и сочинителем весьма изощренных стихов».[728]
Ему вторит первый биограф Донна, Исаак Уолтон: «Довелось мне видеть разные его портреты, исполненные в различных манерах, <…> но упоминаю я об этом потому, как был среди них один, писанный искусной рукой, где нарисован он в возрасте восемнадцати лет, со шпагой и прочими атрибутами, что пристали молодому человеку той эпохи, следующему суетной моде и следящему за красой нарядов» (цв. ил. 3?).
Перед нами – светский щеголь, законодатель вкуса в кругу придворной молодежи, искатель приключений, волокита и автор фривольных стихотворений, которого христианнейший Клайв Степлз Льюис обвинял в презрительно-легомысленном отношении к женщинам, недостойном истинного поэта.[729]
В заморских экспедициях Донн обзавелся необходимыми связями, которые проложили ему дорогу ко двору, но гораздо интереснее то, что одним из начальников Донна в Кадикской операции был сэр Уолтер Рэли. Безмерно одаренный и растративший свои таланты едва ли не впустую, – почти все его начинания пошли прахом, – кончивший при Иакове I свою жизнь на плахе, Уолтер Рэли, поэт и мореплаватель, философ и фаворит Елизаветы, «самый блестящий, самый влиятельный и самый ненавидимый человек в Англии», был главой так называемой «школы ночи» – кружка, куда входили поэты Кристофер Марло[730] и Джордж Чапмен,[731] Уильям Уорнер,[732] поэт и алхимик Фердинанд Стенли – граф Дерби (чья вдова, в девичестве Алиса Спенсер, вышла замуж за патрона Донна, сэра Томаса Эджертона), математик и астроном Томас Хэрриот, предвосхитивший многие открытия Кеплера, граф Нортумбеленд.[733] Заметим, что Рэли покровительствовал Эдмунду Спенсеру и даже выхлопотал для него у королевы ежегодную пенсию в размере 50 фунтов.[734] (Для сравнения: после смерти отца доля Джона Донна в наследстве составляла 3000 фунтов, а два года, проведенные Донном за границей после окончания Линкольнз-Инн, обошлись ему примерно в 700 фунтов.) Одно из поэтических посвящений, предваряющих спенсерову «Королеву фей», обращено к Рэли. Начинается оно словами: «To thee that art the sommers Nightingale…» – «Тебе, кто – летней ночи соловей…». Жанр посвящения патрону подразумевал некую толику преувеличения заслуг и добродетелей покровителя, однако в данном случае мы вряд ли имеем дело с «канонизированной» лестью. Среди современников – а это Шекспир, Сидни, Спенсер – Рэли считался большим поэтом. И не его вина, что тексты не сохранились: до нас дошло едва ли полсотни стихотворений. В данном случае интереснее другое – уподобление соловью – явная аллюзия на «школу ночи».
Восстановить во всей ее полноте доктрину, объединявшую адептов этой школы, вряд ли представляется возможным: слишком многие тексты погибли. От знаменитой поэмы Рэли «Океан к Цинтии» осталась лишь одиннадцатая песнь, да ряд фрагментов. Мы не знаем, что на самом деле представляли собой некоторые работы Хэриота – хотя именно они могли бы быть ключом. Пожалуй, лучше всего представлен корпус Чапмена и тексты Марло, но в пьесах последнего слишком много иных влияний. Поэтому любые заключения о «школе ночи» могут носить лишь приблизительный характер. Школа существовала в виде своеобразного клуба, обсуждавшего проблемы философии, естествознания (если только к XVI–XVII вв. применим этот термин) – прежде всего астрономии (сиречь астрологии) и математики – и литературы. Выше мы уже говорили о том глубоком символизме, которым обладала математика для людей той эпохи. Число было мерой и гармонией, архетипом Божественного замысла, оно структурировало Вселенную. Подобное восприятие было свойственно всем интеллектуалам той эпохи, так, мы можем обнаружить у того же Донна что-то вроде следующего пассажа:
«Священное Писание включает в себя триста шестьдесят пять предписаний не делать что-либо; ровно столько же сухожилий и сосудов обнаружим мы в человеческом теле – и столько же дней в году».[735]
Но для участников кружка Рэли числовой символизм был преисполнен еще и иных значений, почерпнутых из изучения так называемой христианской каббалы в том виде, в каком она была сформулирована Пико делла Мирандола, Марсилио Фичино и Иоганном Рейхлином. Работы вышеупомянутых авторов в изобилии представлены в библиотеке Рэли, на них он охотно ссылается в своей «Истории мира».[736] Для каббалиста двадцать две буквы еврейского алфавита и десять натуральных чисел есть те «пути премудрости», с помощью которых Бог творит мир, они – сама субстанция сотворения Вселенной. Мы можем предполагать, что восприятие каббалы и такого ее раздела, как гематрия, связанного с численно-буквенными преобразованиями, адептами «школы ночи» сильно отличалось от каббалистики Джона Ди: в сохранившихся текстах мы можем видеть некие элементы полемики двух различных школ. Отметим лишь, что, по Ди, сверхъестественные сущности являются вечными, нематериальными, неделимыми и внятными лишь уму, тогда как все тварное в силу самой своей природы делимо, преходяще, подвержено распаду и доступно чувственному восприятию, а потому между этими двумя уровнями миропорядка необходимо некое связующее звено. Именно «Математические сущности» Ди считает посредниками между двумя мирами: они нематериальны – но постижимы путем восприятия, неизменны – но делимы на «основные формы» и – они доступны «внутреннему зрению».[737] Интересно, что порой доктрины обеих школ сливались воедино, как, например, в «Королеве фей» Спенсера: Френсис Йейтс показала, что числовые символики, которыми проникнута поэма, непосредственно восходят к системе Ди.[738]
Для доктрины, исповедуемой адептами «школы ночи», был крайне важен еще один элемент – идея сакральности королевской власти, именно она являлась своеобразным центром, связующим воедино и придающим смысл всем эзотерическим элементам внутри системы. Если мы возьмем три наиболее «темных» и символически нагруженных текста, так или иначе имеющих отношение к «школе ночи»: «Океан к Цинтии» Рэли, «Тень ночи» Чапмена, с ее делением на две части: «Гимны во славу ночи» и «Гимны во славу Цинтии», и «Королеву фей» Спенсера, – то обнаружится, что все они так или иначе воспевают Елизавету.[739]
Позднее Средневековье и Ренессанс выработали весьма своеобразную трактовку монархической власти, являющейся гарантом свободы подданных. Монарх – единственная личность в государстве, стоящая над страстями, «у него нет частной заинтересованности, ему принадлежит все и, значит, ничто в отдельности, к чему он мог бы питать пристрастие».[740] С помазанием на царство в земном теле властителя воплощается бессмертное, непреходящее и неподверженное изменчивости и тлению Тело Политическое. Тело из плоти сойдет в могильную тьму, но «Тело Политическое не подвержено страстям, смерть не властна над ним, и это тело Властителя никогда не умрет.» И явленное взору существо Государя есть лишь иероглиф воплощенного в нем извечного совершенства, точно так же, как «королевская корона является иероглифом закона». Последняя фраза принадлежит судье Коуку, ведавшему подготовкой к коронации Елизаветы.[741] Эта великая абстракция стала смыслом жизни Королевы. Коронационное кольцо Елизавета объявила символом брака с Королевством – уз, которым она никогда не изменит, сочетавшись с каким-либо мужчиной. В первой речи, произнесенной ею перед парламентом 10 февраля 1559 г., Королева объявила: «Я связана брачными узами с мужем – им является королевство Англия, – возможно это удовлетворит вас. Меня удивляет, что вы запамятовали об брачном союзе, который я заключила со своим королевством, – при этих словах она простерла руку, показывая кольцо, которая получила при заключении брака – инаугурации на престол. – И не предъявляйте мне упреки в том, что у меня нет детей: ибо каждый из вас, все англичане до единого, – мои дети…».[742] А в речи-экспромте, произнесенной во время шествия коронационной процессии через Лондон, Елизавета сказала: «Я пребуду к вам так же добра, как всегда была добра к моему народу. Для этого у меня не будет недостатка желания, и я верю, не будет недостатка власти. И не сомневайтесь, что ради вашей безопасности и покоя я не замедлю, если потребуется, пролить свою кровь».[743] Внимательное ухо легко уловит весьма рискованный подтекст этого пассажа – Елизавета ссылается на Евангелие от Иоанна: «Я есмь пастырь добрый: пастырь добрый полагает жизнь свою за овец».[744] Тем самым с первого момента своего царствования Елизавета напоминала своему народу, что она является не только главой государства, но и главой Церкви, выступая Пастырем Господним. Именно это «двойное» восприятие сакральности королевской власти, созданное уникальной ситуацией англиканства, и предопределило многие коллизии самой блистательной эпохи в истории Англии. Сравнение Королевы с Перводвигателем, со сферой, что приводит в движение все Мироздание, стало своего рода штампом у авторов той поры. Двор действительно был центром Вселенной.[745]
Но тут-то мы и можем нащупать конфликт, столь далеко уведший Донна от старшего поколения елизаветинцев: Рэли, Сидни, Шекспира, Спенсера. Их поэзия расцветала под сенью двора. Что до Донна – да простится игра словами, но волею судьбы он был вынужден держаться от двора в стороне. В письме одному из друзей он пишет: «Ты знаешь: те, кому выпало жить в краях, удаленных от солнца – если только удаление это не слишком значительно, – дни их длиннее, аппетит – лучше, пищеварение – надежнее, рост – выше, а жизнь – продолжительнее: все эти преимущества имеют и мыслители, удалившиеся от обжигающей, слепящей и обращающей все в дым мирской славы: но и твоя, и моя жизнь чужды таким крайностям; ибо ты живешь при дворе, не имея ни сжигающих изнутри амбиций, ни точащей иных зависти, живешь на солнечном свету, а не в огне; я же, живущий в деревне, но сохраняющий при том живость и остроту ума, существую не во тьме, но – в тени…»[746] Характерно, что ни Джордж Герберт, ни автор знаменитой «Анатомии меланхолии» Роберт Бёртон[747] – талантливейшие в донновском поколении – не пытались сделать придворную карьеру. С Донном несколько сложнее.
Он вышел из семьи со строгими католическими убеждениями – родной дядя по материнской линии был главой иезуитской миссии в Англии. Брат Джона, Генри, умер в тюрьме, обвиненный в укрывательстве католического священника (заметим, что причиной смерти была все же лихорадка, а в тюрьму несчастный попал «для установления причин и обстоятельств дела»). Сам поэт окончил университетский курс без получения степени – в противном случае выпускники были обязаны произносить присягу на верность короне – и монарху, как главе Церкви. (Последующий отход Донна от доктрин католичества и обращение в англиканство – особая тема. Он был долог, мучительно искренен – и наложил особый отпечаток на всю личность поэта и проповедника. Отчасти страстность его обращений к пастве объяснялась тем, что для него вера была верой обретенной, завоеванной в борьбе с самим собой.)
Тем самым возможности светской карьеры для Донна были ограничены с самого начала: католики, или, как их называли в Англии, «паписты», в глазах общества были под подозрением. Однако место личного секретаря лорда-хранителя печати Томаса Эджертона, фактического министра иностранных дел Англии, открывало для Донна весьма многообещающее будущее. Уже через год патрон добивается того, что Донн становится членом парламента от палаты общин.
Но столь удачно начатая карьера обрывается. В 1601 г. Донн сочетается тайным браком с племянницей лорда Эджертона, Анной Мор. Разгневанный отец девушки добивается отстранения Донна от должности, лишения его места в парламенте, заключения сперва в тюрьму, а потом под домашний арест. На процессе, возбужденном тестем, стремящимся оспорить эту роль, Донн выступил в качестве собственного адвоката. Его страстная, исполненная красноречия защита своего права любить и называть ту, кого любишь, женой перед Богом и людьми, защита, подкрепленная виртуозным знанием юридической казуистики,[748] – привела к тому, что суд вынужден был признать законность венчания.[749] Но Донн оказывается персоной non-grata при дворе. Начинается десятилетие скитаний по родственникам и покровителям, когда он с женой, не имея ни пристанища, ни доходов, должен жить у доброхотов. Творчество – единственное, что остается Донну.
Пьер Ломбар. Джон Донн. 1633. Национальная портретная галерея. Лондон
К тому моменту, когда Донн и его сверстники входили в литературу, елизаветинская эпоха близилась к закату. Однако, по словам Гегеля, «сова Минервы расправляет крылья в сумерках». Крайняя усложненность, «интеллектуальная взвинченность» и философичность того литературного поколения, что с легкой руки насмешливого Драйдена получило название «метафизиков», объяснялись именно тем, что они застали «конец великой эпохи». Они стали свидетелями распада и деградации некогда блистательных форм, когда с действительности срывают покров декорации и обнажается структура несущих конструкций.
«Ты обернул глаза зрачками в душу» – эти слова Гертруды в «Гамлете» могли бы быть идеальной формулой для описания мироощущения поэтов-метафизиков. Их литературные предшественники в первую очередь отслеживали внешнее – несколько театральное проявление страсти, жест. «Весь мир – театр» – не столько шекспировское «открытие», сколько «общее место» эпохи.[750] Так, королева Елизавета выступая перед парламентом, объявит, что «мы, властители, выходим на подмостки этого мира, чтобы сыграть нашу роль на глазах всего человечества…».[751]
Старшие елизаветинцы, разыгрывая драмы своих жизней, нуждались в подмостках, котурнах – чего стоит один мятеж Эссекса, – его безумная воскресная скачка по Лондону, когда он выкрикивал в толпу: «Клянусь, честью клянусь», надеясь тем самым поднять ее на бунт…
У Донна от этого театрализованного ощущения жизни, свойственного эпохе, сохранилась драматичность как некое особое качество, присущее всем его стихам, однако драматичность внутренняя. Каждое из стихотворений Донна, можно назвать, пользуясь его же формулой, «The dialogue of one» – «Диалог одного». Диалог человека с его собственными страстями.
Эпоха признавала за человеком «не то что право, но неизбежную предопределенность быть существом противоречивым, сочетать в себе доброе и злое».[752] Центробежные, рвущие душу на части импульсы находили выплеск в великих авантюрах того времени, в неутоленном стремлении за горизонт: к новым странам, новым впечатлениям. В этом отношении Рэли с его заморскими экспедициями – ради присоединения к Англии новых колоний, в поисках Эльдорадо – фигура типологическая. Но Донн – авантюрист в куда более высоком смысле, чем Рэли. Его авантюра пролегает во внутренних пространствах. Даже его стихи-путешествия «Шторм» и «Штиль» – отчеты о плавании к Азорским островам – оказываются картографией духа. Исследованием его каверн и червоточин:
Как человек, однако, измельчал!
Он был ничем в начале всех начал,
Но в нем дремали замыслы природны;
А мы – ничто и ни на что не годны,
В душе ни сил, ни чувств… Но что я лгу?
Унынье же я чувствовать могу!
(The Calme. Штиль. Пер. Г. Кружкова)
«Пасторальная» поэзия Сидни или Спенсера нуждалась в некоем внешнем ландшафте. Донн исследует ландшафт внутренний. Он вглядывается в самое лицо страсти – порой пугающее и леденящее душу:
Я – микрокосм, искуснейший узор,
Где ангел слит с естественной природой,
Но обе части мраку грех запродал,
И обе стали смертными с тех пор…
Вы, новых стран открывшие простор
И сферы, что превыше небосвода,
В мои глаза для плача влейте воды
Морей огромных: целый мир – мой взор —
Омойте. Ведь потоп не повторится,
Нет, алчностью и завистью дымясь,
Мой мир сгорит: в нем жар страстей таится…
О, если б этот смрадный жар погас!
И пусть меня охватит страсть другая —
Твой огнь, что исцеляет нас, сжигая!
(Holy Sonnets. Священные сонеты. V. Пер. Д. Щедровицкого)
Донн преследует не призрак Эльдорадо или призрак золота – он преследует призрак любви, Золотого века внутри, а не вовне, взыскует Рая.
Сама геометрия мира, в котором движется герой Донна, мира, каким он предстает внутреннему взору, строится на том, что две противоречащие друг другу аксиомы не исключают, но дополняют друг друга, удваивая истинность каждой ИЗ НИХ:
С углов Земли, хотя она кругла,
Трубите, ангелы!
(Holy Sonnets. Священные сонеты. VII. Пер. Д.Щедровицкого)
– объем и плоскость здесь уравнены, ибо за визионерской пронзительностью этих строк стоит ощущение присутствия в мире Бога. А для Него, который, по Донну, есть и совершенный «круг, не имеющий конца»,[753] и абсолютная «прямая, ибо окружность его бесконечна»,[754] не существует человеческих противоречий восприятия. Заметим, что образ Донна – земля и ангелы – отталкивается одновременно и от географической карты, в углах которой в ту эпоху рисовали аллегорические изображения четырех ветров в виде ангелов, дующих в трубы, и от иконографии Судного дня – соответствующие изображения, изгнанные из протестантских церквей Англии, Донн наверняка видел во время своего путешествия по Италии. Карта обретает объем, разрастается до Мироздания в целом – чтобы тут же, как в зеркале, отразиться в человеке: «Если все члены человеческого тела протянуть и распространить настолько, насколько велико то, что соответствует им в мире, то Человек был бы Великаном, а мир – Карликом, мир был бы лишь картой, а человек – миром», – скажет Донн в «Обращениях к Господу…». Образы пульсируют, постоянно перетекая друг в друга.
Характерно, что первое издание донновских стихов, вышедшее в 1633 г., два года спустя после его смерти, открывалось обращением не к читателям, как это тогда было принято, а к «тем, кто понимает», «То the Understanders». Донн требует от читателя мобилизации всех его интеллектуальных способностей:
И коли эта книга такова —
Пусть вновь нахлынут варваров потоки,
Вандалов алчных, готов – не судьба
Исчезнуть знаньям: Ангельские строки,
Музыка сфер и Таинства учений —
вот в нашем мире школа поколений.
(A Valediction: of the booke. Прощание: надпись на книге. Пер. А. Нестерова)
Сам поэт при жизни дважды думал о том, чтобы издать свои стихи – последний раз накануне принятия сана, и дважды от этой мысли отказывался. При этом его, видимо, останавливало то, что в культуре того времени публикация стихов превращала автора в бедного литератора, зарабатывающего на жизнь пером, ставя его на соответствующую ступеньку социальной иерархии. Весьма характерен анекдот о том, как Спенсер очень долго дожидался аудиенции у Филипа Сидни. Наконец, протомив посетителя несколько часов в приемной, Сидни соизволил к нему выйти: да, он знал, что его ждут, но не мог оторваться от чтения «Королевы фей»[755] – написанной Спенсером! При этом Сидни сам был поэтом, но, в отличие от Спенсера, он не зарабатывал на жизнь литературой и не печатал своих стихов – для него они были лишь частью облика блистательного придворного, эрудита и покровителя искусств.
Именно с последней ипостасью Сидни связан один сюжет, имеющий некоторое отношение к Донну. Будучи племянником Джона Ди, Сидни учился у того математике и, очевидно, был посвящен дядей также в некоторые аспекты тайных доктрин. На этом своеобразном поле Сидни сблизился с Джордано Бруно, оказывая тому всяческую поддержку и покровительство, помогая с изданием его книг: большая часть трудов Бруно вышла в Лондоне в 1582–1585 гг., причем некоторые из них напрямую посвящены Сидни, «просвещеннейшему и светлейшему кавалеру». Реальная деятельность Бруно весьма далека от расхожих современных представлений об этом человеке. Его трагический конец вовсе не был связан с тем, что Бруно выступал проповедником коперниковского гелиоцентризма – достаточно заметить, что Коперник мирно прожил свою жизнь в монастыре. Собственно говоря, Церковь весьма спокойно относилась к чисто математическим построениям астрономии. Можно сослаться на авторитет Фомы Аквинского, заявлявшего, что «предположения, выдвинутые астрономами, не следует считать необходимо истинными. Хотя эти гипотезы кажутся согласующимися с тем порядком вещей, который явлен нашему взору, нам не следует утверждать, что тем самым они подтверждаются фактами, ибо, возможно, что наблюдаемое нами движение звезд объяснимо и иначе, однако нами покуда не измыслены для этого соответствующие методы».[756] Причиной сожжения Бруно на костре явилось его страстное увлечение оккультизмом и магией. Он был своего рода странствующим проповедником «восточных» доктрин, колесящим по Европе и отстаивающим учение Гермеса Трисмегиста и иже с ним в различных ученых диспутах – в Праге ли, в Оксфорде.[757] Достаточно назвать лишь некоторые из заглавий его трудов, вроде «Изъяснение тридцати печатей» (Лондон, 1583),[758] «Печать печатей» (Лондон, 1583),[759] «Изгнание торжествующего зверя» (Лондон, 1584),[760] чтобы понять, насколько Бруно был далек от какого бы то ни было позитивизма, всецело принадлежа герметике. Маг, лунатик, влюбленный и поэт – вот его ипостаси. Только безумец мог обратиться к папе римскому с предложением реформировать христианский культ по образцу египетского поклонения «незримому» Солнцу, ибо «Солнце есть истинный образ Бога, явленный нам».[761] Сожжение на костре выглядит в такой ситуации пусть не самым изящным, но вполне логичным ответом святой инквизиции на идеи Бруно – речь идет о ереси как таковой.
Однако сейчас нас интересуют не столько космологически – магические идеи Бруно, сколько его трактат «О героическом энтузиазме», изданный в 1585 г. в Лондоне и посвященный Сидни. Бруно проводит различие между двумя видами любви: «amore», направленной лишь на красоту избранного предмета страсти, и «furiori» – одержимость, жадность постижения и обладания, которая может удовлетвориться лишь мирозданием в целом. Этот второй род любви является редким даром, отпущенным философам и поэтам, и позволяет им воспринимать единство несхожего, прослеживая аналогии между далекими друг от друга явлениями. Лишь этот вид любви-одержимости способен связать мир сетью соответствий, вернуть ему гармонию целого.[762]
Стремительное расширение физических границ мира, происшедшее в ту эпоху благодаря географическим и астрономическим открытиям, заставляло людей XVI–XVII вв. чувствовать себя беззащитными перед экспансией «внешнего». Мир оказался слишком велик, несоразмерен человеку, который представлялся в нем лишь песчинкой. «Время вывихнулось из пазов», распахнув дверь в невыносимую бесконечность.
Поэтика, отталкивающаяся от идей Бруно или созвучная им, позволяла привести этот новый мир к соразмерности, вновь уравновесить микрокосм и макрокосм. В Испании и Италии расцветает школа «концептистов», давшая Бальтасара Грасиана и Эммануэля Тессаро. В Англии сходные задачи пытались решить Донн и другие поэты-метафизики – при всем том, что их поэтическая практика существенно отличалась от континентальной.[763]
Может быть, одно из самых метких определений поэтики, исповедуемой Бальтасаром Грасианом, дал Борхес
Инверсии, меандры и эмблемы,
Труд, филигранный и никчемный разом, —
Вот что его иезуитский разум
Ценил в стихах – подобье стратагемы.
(Пер. Б. Дубина)
Что до донновской поэзии, то она совершенно иного рода. Т. С. Элиот заметил, что для Донна «мысль была переживанием».[764] Драматизм его поэзии и прозы вырастает из глубочайшего ощущения конфликта между беспредельностью духа, свободой мысли – и ограниченностью телесного существования. «Наши мысли, они рождены великанами: они простерлись с Востока до Запада, от земли до неба, они не только вмещают в себя Океан и все земли, они охватывают Солнце и Небесную твердь; нет ничего, что не вместила бы моя мысль, нет ничего, что не могла бы она в себя вобрать. Неизъяснимая тайна: я, их создатель, томлюсь в плену, я прикован к одру болезни, тогда как любое из моих созданий, из мыслей моих, пребывает рядом с Солнцем, воспаряет превыше Солнца, обгоняет Светило и пересекает путь Солнечный…» – напишет он в одной из «Медитаций».[765] Донновская эквилибристика мысли, головокружительность его сравнений – вовсе не от стремления «насильственно сопрячь вместе самые разнородные идеи», как то утверждал д-р Самюэль Джонсон,[766] а от жажды полноты бытия.
Мы уже упоминали сравнение «истинной возлюбленной» с первоцветом и пятерицей:
На холм, что первоцветами порос
Так густо, что щедрейшею из рос
Излейся Небо – каждый первоцвет
Был собственною каплею одет, —
И, подражая манне звезд в числе,
Те Млечный Путь творили на земле, —
Я поднимался, чая отыскать,
Любовь, что смог бы истинной назвать:
Не женщиною быть должна она,
Но большим, или меньшим, чем жена.
<…>
Мой Первоцвет, пышнее расцветай
И пятерицу в лепестки вплетай.
Жена, что знаменована тобой,
Сей тайный символ воплотит собой.
Венец числа – десятка, если дать
Любой из жен по половине – пять, —
Она владела б половиной нас…
(The Primrose. Первоцвет. Пер. И. Ковалевой)
Первоцвет, примула – «primrose» – имеет в английском еще ряд имен: ботаническое «star-primula» (звездная примула) и разговорное «true-love» (истинная любовь); в эмблематике и на водных знаках XVII в. можно найти настойчиво повторяющийся сюжет: примула, цветущая на вершине холма – обычно этот образ истолковывался как символ Эдема, Райского сада. На картах звездного неба той эпохи Млечный Путь изображался в виде окружности, «звездного пояса», охватывающего соответствующую сферу.[767] Тем самым «цветочный окоем», вспоенный небесной влагой и вскормленный землей, прочитывается как «истинное чувство», сочетающее в себе земную, плотскую, и небесную, духовную природу. Выстраиваемый Донном образ насыщается подтекстами и значениями[768] – чтобы к концу стихотворения воспарить в область чистого умозрения и нумерологического символизма, восходящего к Агриппе Неттесгеймскому. Знаменитый тайнознатец пишет:
«Пятерица наделена немалой силой, ибо она составлена из первого четного (т. е. – двойки) числа и первого нечетного (т. е. – тройки), кои есть начала женское и мужское. Математики называют их отцом и матерью. Пятерица, стало быть, обладает немалым совершенством, ибо образована сложением двух начал, а кроме того, она есть точная половина десятерицы, этого числа всего мироздания. Ибо если отнимать по числу с обоих концов десятерицы: девятку с одной стороны и единицу с другой, восьмерицу с одной стороны и двойку с другой, семерицу и тройку, шестерину и четверку, то их сумма всякий раз образует десятерицу, а пятерица есть ее совершеннейшая половина. Вот почему пифагорейцы именуют ее числом брачных уз и числом правосудия… Ее называют также числом счастья и благодати, и это печать Святого Духа, связь, связующая все сущее и число креста; она исчисляет язвы Христа, чьи отметины Он соблаговолил сохранить на Своем славном теле. Число сие совершеннее четверицы в той же мере, в какой одушевленное тело превосходит неодушевленное».[769]
Донн вполне точно следует Агриппе, и ограничься он тем – стихотворение предстало бы «чистой» аллегорией, образцом ученой поэзии. Однако поэт вновь возвращается к теме чувственности и с горечью говорит о невозможности обрести возлюбленную, воистину совершенную, ибо приходится выбирать между «скудной» (в оригинале – scarce) плотской любовью и любовью к абстракции в духе петраркизма – и та, и другая неполны и несовершенны.
Вкус к нумерологическим контекстам вообще присущ Донну. Так, в «Элегии на смерть леди Маркхэм», открывающейся «классическим» донновским сравнением, не раз использованном им в проповедях и медитациях:
Смерть – Океан, а человек – земля,
Чьи низменности Бог предназначает для
Вторжения сих вод, столь окруживших нас,
Что, хоть Господь воздвиг предел им, каждый раз
Они крушат наш брег…
(Elegie on the Lady Marckham. Элегия на смерть леди Маркхэм. Пер. И. Бродского)
– в строках 7 и 8 он говорит о слезах скорби (tears of passion), захлестывающих близких покойной, что «они покрывают нашу твердь», – «above our firmament» – точно цитируя 7-й стих 1-й главы «Книги Бытия» в авторизованной версии короля Иакова: «And God made the firmament, and divided the waters which were under the firmament from the waters were above the firmament» – «И создал Бог твердь, и отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью».[770]
Порой «слишком искусственная вычисленность» образов Донна объясняется его стремлением сковать хаос чувств уздой разума, заговорить боль, заглушить ее доводами рассудка.
В одном из самых сильных стихотворений – «Dissolution» – «Распад» (в переводе Г. Кружкова – «Возвращение») рассуждения в духе натурфилософии о перетекании первостихий друг в друга: «смерть земли – воды рожденье, смерть воды – воздуха рожденье, воздуха – огня рожденье и наоборот»,[771] восходящие еще к Гераклиту (и знакомые современникам Донна прежде всего по Лукрецию и Марку Аврелию) призваны смягчить скорбь о смерти возлюбленной – «схоластика» становится «игрой в прятки с горем»:[772]
Она мертва; а так как, умирая
Все возвращается к первооснове,
А мы основой друг для друга были
И друг из друга состояли,
То атомы ее души и крови
Теперь в меня вошли, как часть родная,
Моей душою стали, кровью стали
И грозной тяжестью отяжелили.
И все, что мною изначально было
И что любовь едва не истощила:
Тоску и слезы, пыл и горечь страсти —
Все эти составные части
Она своею смертью возместила.
И эта смерть, умножив мой запас,
Меня и тратит во сто крат щедрее,
И потому все ближе час,
Когда моя душа из плена плоти
Освободясь, умчится вслед за ней:
Хоть выстрел позже, но заряд мощней
И ядра поравняются в полете.
(The Dissolution. Возвращение. Пер. Г. Кружков а)
Возможно, эта способность выговорить боль – и тем самым ее преодолеть – спасла Донна от того, чтобы наложить на себя руки. В самый мрачный период своей жизни Донн создает трактат «Биатанатос» (1608) – философское и религиозное оправдание самоубийства. «Лишение себя жизни не принадлежит к числу грехов естественных, а потому его можно осмыслить иначе», – заявляет он в подзаголовке трактата. Мысленно «проиграв» идею во всех ее аспектах, Донн преодолевает искус и находит в себе силы отойти от опасной черты: внутренне он уже покончил с собой. Об этом довольно красноречиво свидетельствует тот факт, что он завещал рукопись «Биатанатоса» Роберту Карру прося его не придавать трактат «гласности либо огню»,[773] тем самым гарантируя сохранность необычного «литературного надгробия». Своеобразную интерпретацию этого сюжета можно найти у Борхеса.[774]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.