На Пречистенке в архиве
На Пречистенке в архиве
1968 год. Последние дни зимы и первые теплые ветры весны. Иду по Пречистенке, старательно обхожу лужи и шепчу пастернаковские строчки:
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
В ту «розовую» пору я писал дипломное сочинение о жизни и деяниях Василия Петровича Боткина и приехал работать в московских архивах.
Просмотрел фонды отдела письменных источников Исторического музея, получил допуск в отдел рукописей Ленинской (теперь Государственной) библиотеки, и вот иду в святая святых – Музей Льва Толстого.
Об архиве знаменитого писателя ходили легенды. Еще бы! Это, пожалуй, единственное в своем роде хранилище не распыленного по городам и весям эпистолярного наследия писателя и переписки с ним современников. Для исследователя толстовский архив – сущий Клондайк! Наследие Боткина, например, рассредоточено по пятнадцати архивам Москвы, Петербурга, Нижнего Новгорода, Франции, Испании… Попробуй-ка объехать да поработать! Но – наука требует жертв.
Бывалые историки предупредили меня: получить доступ к фондам музея ох как нелегко. «А, чем черт не шутит!» – подумал я и направился на бывшую Кропоткинскую в белокаменный старинный дом.
Поднялся по мраморной лестнице на второй этаж и робко постучал в кабинет заместителя директора музея Эдуарда Григорьевича Бабаева. Представился, изложил просьбу и приготовился ко всему.
Красавец директор, услышав про Воронеж, просиял и, мечтательно закатив агатовые глаза, сладко протянул:
– Ах, Воронеж!.. Кольцов, Никитин…
– И Мандельштам, – добавил я.
– Да, и Мандельштам. Любите поэзию?
Я стал рассказывать о белокаменных сказках – обителях в лесах Севера, о папоротниках-гигантах Сахалина, о ночных полетах над океаном в бытность мою авиатором. Бабаев перебил:
– Стихи пишете?
– Разве это главное?
– А что главное?
– Услышать, как поют по весне на боровой опушке снега, как хрустит под первым снегом зеленая трава.
– Гм! Однако… – снова протянул он и на сей раз взглянул иначе – в глаза, а не на мои раскисшие десятирублевые ботинки, пускавшие по зеркальному паркету лужицы.
– А в каких архивах работали?
Я стал рассказывать, а когда упомянул о Пушкинском доме, он откинулся на спинку стула да так молча и сидел, пока я не закончил. Видно было, как борются в нем два человека: чиновник и поэт. Чиновник – недоверчивый, не понимающий: зачем студенту архив, когда достаточно публикаций? Поэт – по-детски восторженный и любопытный, жаждущий общения.
Победил поэт, и Бабаев развернул разговор в сторону моей проблемы:
– Боткин – русский Шейлок. Помните, у Пушкина: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, – типы такой-то страсти, такого-то порока, но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков… У Мольера Скупой – скуп и только. У Шекспира Шейлок – скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив и остроумен». А Боткин? Эпикуреец и радикал в молодости, защитник гоголевского направления в литературе в пору Белинского и певец чистого искусства в пятидесятые годы.
Изумленный его феноменальной памятью, я все же добавил:
– Но он был еще и экономист…
Эдуард Григорьевич замотал головой:
– Нет, нет!.. На экономике вы его не поймаете. Ищите пунктик, на котором он свихнулся.
– А вы как думаете, на чем он свихнулся?
– Боткин – прежде всего эстет. Перечитайте его «Письма об Испании», понаблюдайте, как он по капле вытягивает голубое небо Андалузии, – и вы ощутите жажду высшего наслаждения бытием.
– Но ведь это прекрасно – осознавать свое существование в мире!
– А я разве спорю? Но все-таки не спешите с выводами. Ищите!
И, подведя черту под боткинской темой, Бабаев, помешивая серебряной ложечкой чай в тонком стакане, начал рассказывать о судьбе архива Льва Николаевича Толстого, о Егоре Ивановиче Забелине, о Софье Андреевне Берс. Архивная тема сменилась темой пушкинского свободного романа, а за «Евгением Онегиным» последовала «Анна Каренина».
Старинные напольные часы пробили полдень, а он все рассказывал. Нет, это была не демонстрация эрудиции, а мощное движение к чужой душе.
Бабаев был старше меня, как выяснилось, на девять лет, но мне казалось – на все сто, ибо он представлялся мне живым воплощением культуры прошлого века. Зачарованным пришельцем из будущего слушал я голос минувшего и, как наяву, видел Льва Толстого, идущего с палочкой по Хамовникам, видел, как он за чайным столиком беседует с дочерью Пушкина Марией Александровной Гартунг – прообразом Анны Карениной. Не рассказ, а колдовство!
Очнувшись, я взглянул на часы: рабочий день клонился к концу. Бабаев тоже спохватился. В мгновение ока подписал бумаги и поднялся из-за стола. Я стал благодарить:
– Не знаю, доведется ли нам встретиться, но день этот никогда не забуду. Я приехал открыть подлинного, неискаженного Боткина, а встретил вас, и теперь, представьте себе, знаю, какой должна быть история.
– Какой же?
– Познанием, утешением и наслаждением.
Бабаев смутился, заалел, как маков цвет, пожал мне руку и предложил заходить к нему запросто, в любое время. У дверей я задержался и, обернувшись, спросил:
– А вы несете в себе какую-то тайну. Какую?
Он грустно улыбнулся:
– Ну, о тайне в следующий раз.
…Архив Льва Толстого разместили не в музее, а в Академии художеств, в специальном помещении с бронированными окнами и дверями. Ничего подобного я не видел даже в Пушкинском доме (впрочем, от простоты защиты наследие поэта продолжает испытывать судьбу).
Целый час ушел на формальности: заполнение анкеты, разного рода обязательств. Наконец, исполнив долг, меня отвели в крохотную комнатушку, указали столик, а напротив усадил и контролера – синеокую девицу-красавицу. Утащить, выкрасть документы из комнаты-сейфа я, если бы даже решил взять грех на душу, не сумел бы, но от новичка-исследователя, да еще студента, всего можно ожидать: чихнет, порвет, затрет. Дня через два, убедившись в моем трепетном отношении к архивным делам, разрешили работать в общем зале.
Вежливость – ледяная. Короткие, сухие ответы. Не разговоришься. Настоящий «толстовский монастырь» с настороженным отношением к «чужим». Приходили какие-то люди, шептались, с удивлением рассматривали меня, а потом забывали, погружаясь в мир великого правдоискателя. Скромные вегетарианские обеды в столовой, потертые костюмы, заношенные платья были свидетельством героической бедности этих милых, прекрасных людей.
Господи, слышали бы вы их беседы о своем кумире! Не только живые подробности творческой истории романов и рассказов, но и трогательные мелочи толстовского быта они знали, как свою биографию, и могли часами спорить о туалете Софьи Андреевны в день помолвки и о том, что подавали на стол в крестины Татьяны Львовны. Они жили Толстым: он был для них воплощением большого, безвозвратно ушедшего мира. В пору жизни писателя гимназисты и студенты, эти сподвижники, были последним «прости» нашему суматошному времени. С ними, бескорыстными романтиками земли русской, живой Толстой уходил от нас навсегда. Они могли с полным основанием повторить слова Владислава Ходасевича о Пушкине, переадресовав их Толстому: «Та близость к Пушкину, в которой выросли мы, уже не повторится никогда…»[1]
Благодарю Бога за удивительные встречи! Уже в те годы, делая первые шаги в истории, я начинал понимать: как ни важен результат исследования, главное – дорога! Боткинские магистрали и проселки давно уже уводили меня к Тургеневу, Фету, Островскому, Льву Толстому, Грановскому, звали в Испанию, Германию, Францию, а теперь дарили царские встречи с чудесными людьми. Нет, нет, не спорьте, главное для историка – дорога, где не знаешь, что потеряешь, а что найдешь.
В первый же день мой порог перешагнула удача: по описям фондов выявил боткинскую переписку с И. А. Гончаровым, Львом Толстым, М. Н. Катковым. Почувствовал: есть какая-то тайна в старых пожелтевших письмах. Какая?
Не знаю, но есть! Ну, например, переписку Боткина с Толстым опубликовали еще в 1923 году. Я ее прочел, наизусть знал толстовское письмо, посланное Боткину в июне 1857-го: «Вы мой любимый воображаемый читатель. Писать Вам мне так же легко, как думать. Я знаю, что всякая моя мысль, всякое впечатление воспринимаются Вами чище, яснее и выше, чем выражено мной».
Скажете: какая разница, что читать – оригинал или публикацию? Великая. Во-первых, в публикациях случаются серьезные текстологические ошибки или берется только фрагмент письма; во-вторых, от страниц оригинала, от самой бумаги, от каждой строчки веет временем, его горячим дыханием.
Никогда не увлекался мистикой, но скажу: живыми, исторически реальными людей сороковых годов прошлого века стал воспринимать лишь тогда, когда покорпел над письмами Боткина, Тургенева, Белинского и побывал на могилах. Наверное, это и есть физическое восприятие прошлого. У художника оно воплощено в способности видеть натуру эпохи, о которой он пишет. А разве историк может обойтись без воображения? Неисправимый дидакт – да. А вот ученый, обладающий чувством истории, чувством слова, не может. Потому-то, раз прочитав Карамзина или Ключевского, вы не забудете ни хана Кучума, ни последней случайности на российском престоле Екатерины Второй. Они не выдумывали – они описывали, руководствуясь в историческом повествовании не только разумом, но и чувством. В силу этого и тот и другой в немалой степени субъективны, но их субъективность – не что иное, как частное выражение живой многогранности вечно-текущего бытия.
Вспомним труды Пушкина, созданные на основе архивных материалов в период путешествий поэта по России, его редкий талант слушателя рассказов бывалых людей, преображенных силой поэтического воображения в блестящую прозу. Читая эту прозу, даже завзятый скептик Каченовский вынужден был признать: «Один только писатель у нас мог писать историю простым, но живым и сильным, достойным ее языком – это Александр Сергеевич Пушкин, давший превосходный образец исторического изложения в своей «Истории Пугачевского бунта»[2].
Диалог с документом – дело трудное и требует не только высочайшего напряжения интеллекта, но и умения толковать смыслы эпох. Последнее, пожалуй, – самое важное в работе с архивными материалами! К такой «культуре» историка, как вульгарно-социологическая модернизация смыслов, это не имеет никакого отношения. Навязывать современную модель мышления минувшим векам – самый утонченный метод фальсификации. Однако чувство истории у нас развивается в современном мире, а не в петровскую и не в допетровскую эпоху, поэтому исследователю исторических коллизий, желающему «физически» постичь тайны прошлого, ничего не остается, как глубже проникнуть в тайну современника, в его традиции, верования, страсти, заблуждения. Отсюда, как ни важно историческое образование, все-таки первый университет историка – жизнь.
Меняются векторы человеческой деятельности, мода, но остаются прежними вечные спутники-пороки: зависть, ненависть, тщеславие, равнодушие, предательство – и несть им числа. И когда гнусно кривляется лихоимство на перекрестках Москвы или моей дорогой Челябы – это не гримасы уходящего столетия, а знак бессмертного зла. Наперекор судьбе, обстоятельствам цветет любовь – это тоже символ неизбывной вечности. Бытие меняет одежды, но остается неизменным.
Думаю, не случайно, а скорее, закономерно историк созревает поздно, поскольку значительная часть отпущенного ему времени уходит на постижение бытия. Карамзин создает «Историю государства Российского» во второй половине жизни, Ключевский свой блестящий курс «Русской истории» – в полдень. Манфред расцвел всеми цветами радуги историка-поэта в монографии-романе «Наполеон» на закате дней своих. Мужественную, умную «Апологию истории» Марк Блок пишет перед смертью в фашистских застенках.
В трудах мастеров, созданных в час, когда вылетает сова Минервы, вы не обнаружите ни заданности, ни погони за славой. Книги писались для себя. Это самые честные книги. Не поймут современники? Поймут. Если не сейчас, потом поймут. Подлинный мастер-историк, умудренный опытом своего и чужого исторического бытия, не впадает ни в какие формы утопизма и является на редкость трезвым в оценках настоящего и будущего.
В пору работы над диссертацией о Боткине такое понимание назначения историка лишь смутно пробуждалось во мне, но страсть к постижению исторической истины была всесильна, заставляя переосмысливать десятки и сотни пожелтевших архивных страниц за день, забывая об отдыхе и еде.
В полемике 1847 года об исторической роли буржуазии отнюдь не в запальчивости Боткин с убеждением заявит Анненкову: «Дай Бог, чтоб у нас была буржуазия!»[3], а возражая Герцену, заметит: «Я очень хорошо понимаю нападения социалистов на буржуазию, – но вне социализма, как ни нападайте на нее, никак не выйдешь из заколдованного круга»[4]. Боткину, впрочем, это не мешало подсмеиваться над родными «аршинниками» во всем блеске их пороков и восхищаться пьесами Островского.
Не изменил он отношения к буржуа и в пору, когда на авансцене отечественного торгово-промышленного мира появилось новое-фрачное-поколение предпринимателей, кинувшихся в обе лопатки догонять Европу. Не без пророчества заметил: «Дело не в том, чтобы оканчиваться только европейскою цивилизацией, а внутренне окраситься ею, и в этой-то внутренней окраске и состоит задача нашей русской жизни, да еще и многих будущих поколений»[5].
Многое было заложено природой в удивительном русском самородке. Тонкий художественный вкус, европейская образованность выделяли Боткина в русском обществе. Кроме пансионата Кряжева он от отца ничего не получил, но был способен на самые широкие движения души: поддержать бедствующего Белинского, помочь получить вольную крепостному художнику Горбунову, приветить Алексея Кольцова. Отличался и иными, прямо противоположными свойствами: оставил в беде некогда любимую женщину, млел перед успехом и силой. Будучи унижен спесивым барским отказом во время сватовства к Александре Бакуниной, с ужасом бежал от «демократической» жены – француженки Армане с Кузнецова моста. Связал судьбу с русской литературой, немало потрудился на ее ниве, числился в друзьях «сердечных» Ивана Тургенева – и в завещании ни копейки не выделил литературному фонду!
Рыцарей нетерпения – революционеров всех оттенков – Боткин терпеть не мог, но когда Бакунин – это живое воплощение страсти к разрушению – бежал в Англию, тут же откликнулся и получил искреннюю благодарность.
«Старый товарищ Василий Петрович, здравствуй, – писал Бакунин Боткину из Лондона 19 декабря 1861 года. – Вот я, брат, и на свободе, и ничего, еще живу себе и чувствую охоту к делу. Спасибо тебе, Боткин! Л ишь тол ько ты услышал о моем возвращении, ты прислал мне денег. Меня это явно глубоко тронуло, тем более тронуло, что мы не всегда ладили между собой – ну, я явно иногда молол вздор, горяч был. В общем – когда и где мы с тобой увидимся? Может быть, я приеду скоро в Париж, если пустят, и тогда наговоримся с тобой. Любишь ли по-прежнему музыку?»[6]
Да, музыку (и вообще все искусство) он любил, и с годами страсть не угасла.
О том, каков был на излете жизни этот вечный русский странник, рассказал его секретарь Василий Крылов: «Прежние друзья и единомышленники, обломки знаменитого кружка Грановского, Боткин и Герцен встретились в последний раз в Париже в 1867 году [7]. По годам они далеко еще не дожили до 60 лет, но оба чувствовали, что прожитая жизнь лежала тяжелым гнетом на плечах, утомила, и впереди только разве предстояло подвести итоги ее, а не мечтать о каком-то шествии вперед. Томительное впечатление производила на присутствующих эта последняя встреча: два товарища, два соратника, выступившие в числе других приятелей сильной, дружной, хотя и небольшой кучкой на борьбу с невежеством, на благо и прогресс любимой ими Родины, два товарища, которые некогда исписывали целыми тетрадями письма, чтобы только поделиться впечатлениями окружающей жизни, теперь не находили ни слов, ни мыслей для беседы лицом к лицу. Так русская жизнь этого времени легла пропастью между ними. Разговор шел самый ординарный и о самых ординарных вещах, чуть что не о погоде; холодно подали друг другу руки и разошлись, будто и век никогда не было между ними никакой близости»[8].
Русский человек – мастер обмениваться любезностями. Еще в декабре 1862 года Боткин в письме к брату Михаилу заметил, касаясь судьбы лондонского изгнанника: «Кстати, скажу тебе, что значение Герцена очень изменилось в России, да не только в России, но и за границей. Несчастное соединение его с Огаревым и подчинение огаревской теории совершенно изгадило все дело. Хотение перестроить государство по каким-то отвлеченным теориям, которые не выдерживают ни малейшей критики, заставило охладеть к нему всех благомыслящих людей и лишило «Колокол» его прежнего характера, который имел прежде такое большое значение»[9].
Герцен не остается в долгу, поминая при случае бывшего товарища «добрым словом». Не скрывая раздражения против антипольских настроений московских и петербургских либералов, он, не подбирая выражений, расправляется с бывшими друзьями в письме к Огареву 10 марта 1864 года: «Мы испытываем отлив людей с 1863 – так, как испытывали его прилив от 1856 по 1862. Какой-нибудь одряхлевший мастурбатор искусства, науки, политики, который смотрит на мир, как старик на похабные картинки, словом, какой-нибудь Боткин, ругавший при Николае русскую типографию и сделавшийся моим почитателем во время успеха, ругает нас снова из патриотизма, – только смешон. Особенно когда вспоминаешь, как он со слезами на глазах восторгался, когда принимал в Париже Польскую депутацию»[10]. (К слову, досталось в этом письме и Тургеневу, окрещенному «седой Магдалиной» за пожертвования на раны русских воинов во время Польской компании.)
После встречи в Вене Боткин еще раз возвращается к личности Герцена в письме к Тургеневу от 18 октября 1865 года: «Вот первый раз случается со мной – совершенно расходиться со старым приятелем по причине разности в политических убеждениях. Да и действительно, разность эта достигла той степени, что нам почти ни о чем и говорить было невозможно. Притом ожесточение и раздражение вследствие тайного сознания пережитого своего значения достигли в нем той степени, как видно из «Колокола», что сделали всякий разговор с ним тяжелым и несносным. В русской революционной партии сосредоточилось все, что есть гадкого, желчного и омерзительного в России, и прибавлю – слабоумного. Когда эта партия выставляет во главе своей таких людей, как Чернышевский, Михайлов и все прочие, – нечего и рассуждать, на какую сторону становиться – на сторону ли мирных реформ или на сторону смут и волнений, лжи, легкомыслия и варварства»[11].
Герцен тоже не скупился на краски, изображая Боткина в письмах к дочери жалким, смешным стариком с лицом сатирика. Кто знает, может быть, именно с легкой руки издателя «Колокола» посмертная судьба была безжалостна к герою моего исследования? Как бы то ни было, но факт есть факт: Боткин по сей день остается туманностью Андромеды для русского культурного космоса – из его литературного наследия опубликована ничтожная часть.
Масштабы этой личности осознавали не только современники. В начале нынешнего века Петр Струве, размышляя о судьбе дореволюционного либерализма, выделяет Василия Боткина: «С удивительной научной прозорливостью – без особенно напряженной работы мысли, а скорее, благодаря какой-то гениальной интуиции, – он частью, может, предвосхищал, частью схватывал на лету важнейшие социологические обобщения, до которых дорабатывалась европейская наука в лице французских историков (Тьерри и другие) и великих немецких теоретиков Штейна и Маркса»[12].
В чем же причина длящейся по сей день «теневой» роли Боткина в русской культуре – в русской истории? Я много размышлял об этом и пришел к следующим выводам.
Как Тютчев не заботился о литературной славе, так и Боткин нимало не беспокоился о ней, когда писал письма-диссертации Белинскому, Тургеневу, Островскому без всякой заданности. По всей видимости, Василий Петрович не предполагал появления в будущем прокуроров истории. Ну, что ему стоило написать пару лестных писем или статей об отцах-основателях социализма? Пропуск в будущее был бы обеспечен. Нет же, черт его дернул надерзить «бессмертным» и смеяться: «Дикое учение социализма совершенно пришлось по плечу нашему учащемуся пролетариату, невежественному и варварскому, фанатичному, что вообще лежит в русской натуре. И вот в какой сук пошла культура в России. Бесконечные пространства России с ее редким населением – и социализм! Сколько тут глупости, тупости и бессмыслия!»[13].
Суровая отповедь социалистам прозвучала из уст моего героя в 1866 году – в ту пору, когда понемногу угасал утопический социализм и укреплялся так называемый «научный».
Увы, трезвые либеральные оценки чудовищных замыслов теоретиков тоталитаризма не были услышаны, как не будет услышан через несколько лет пророческий голое Достоевского на страницах «Бесов». Пройдут десятилетия, прежде чем гениальный Бахтин увидит в диалоге сознаний в романах Достоевского столкновение смыслов, свойственное не только и не столько пикировке отцов и детей, сколько смертельной схватке двух диаметрально противоположных типов общественного сознания, представителями которых выступили в свое время Боткин и Чернышевский (но все-таки не Герцен).
Чем жарче огонь истории, тем совершеннее закаленные им формы культуры. Накал духовного напряжения схваток социалистов и либералов, чреватый для тех и других душевной опустошенностью, предопределил появление таких шедевров русской классики, как «Былое и думы» Герцена, психологически проницательный «Дым» Тургенева и фундаментальные основы учения о свободе личности, заложенные в трудах Кавелина, Чичерина и самого Боткина. На фоне этих грандиозных всплесков национального полемического самосознания «века минувшего» в особом свете предстает нынешняя полемика либералов с коммунистами. Что останется от нее потомкам? Грязь компроматов – не более того.
Работая над документами, я чувствовал, как меня одолевают сомнения. Хотелось выговориться. С кем? С архивными дамами? Но я для них был парвеню. Бабаев же жил «вразнос»: то в Союзе писателей, то в университете, то на конференции.
И был в Москве четверг. И было по-мартовски тепло. Я шел по двору Академии художеств и увидел впереди старика с огромным узлом. Догнал его, предложил помочь.
– Сделай милость, сынок.
Шлепая по раскисшему снегу, мы направились к старенькому «Москвичу». Хозяин уложил поклажу на заднем сиденье и предложил подвезти. Дождавшись, пока я уселся, представился:
– Николай Иванович Евдокимов, художник-реставратор. – И в свою очередь поинтересовался мной, а узнав, что я занимаюсь Боткиным, немало удивился и даже притормозил: – А о каком Боткине пишете?
Я пояснил, и он еще больше удивил меня:
– После войны мне довелось встречаться в Третья ковке с Александрой Павловной Боткиной – дочерью основателя картинной галереи Павла Михайловича Третьякова и снохи, стало быть, знаменитого русского врача Боткина. Славное дело вы затеяли. Давно надо было написать об этом семействе. Году этак в десятом я с дедом-художником ездил в Петербург и там-то видел одного Боткина – академика живописи, известного коллекционера Михаила Петровича.
По всему видно было, что старого москвича Боткины взволновали. Он светился. Помолчав немного, спросил:
– А знаете, где они жили?
Вместо ответа я продекламировал:
С холоду у Боткина
Я на Маросейке.
Думал выпить водки
На две иль три копейки.
– Ишь ты! – засмеялся художник и предложил навестить боткинское родовое гнездо.
Через полчаса мы были уже в Петровириговском переулке. Нас встретил осевший двухэтажный купеческий особняк с остатками некогда обширного сада в жиденьком палисаднике под окнами: на доме сиротливо приютилась обшарпанная мемориальная доска, напоминавшая прохожему о тех, кто здесь бывал, жил: Грановский, Белинский, Кольцов…
Господи! Да кто только не появлялся в этом культурном гнезде Москвы, из которого вылетали знаменитые лейб-медики, художники, писатели! По иронии судьбы, в бывшей городской усадьбе купцов – заядлых путешественников – Моссовет разместил городское бюро путешествий и туризма.
Рабочий день закончился, но нам позволили войти. С большим трудом можно было представить старую планировку, но столовая – теперь чей-то большой кабинет – угадывалась без труда.
Пружина времени сжалась, выбросила в восемьсот сороковые, и увидел я столь знакомую по читанным воспоминаниям картину: в углу большой киот, теплится лампадка, за дубовым столом собралась семья – шестнадцать человек! Мечутся тени, мечутся слуги, и на всех поверх очков поглядывает седобородый глава дома – потомственный почетный гражданин, купец первой гильдии Петр Кононович Боткин. Праправнук торопецких посадских людей, державший в крепких руках почти всю чайную торговлю Москвы, он исколесил Россию и не раз смотрел прямо в глаза черту.
Вот старик, прежде чем взяться за ложку, требует от каждого отчета за день. Внимательно слушает одного из старших сыновей – Николая, хмурится и, недовольный делами, прерывает: «Запомни: человек, плохо выполняющий свои обязанности, – это человек бесчестный, пропащий, на него жаль тратить деньги, слова и время».
Сын поеживается, молчит: перечить отцу – оборони Бог!
Очередь доходит до самого младшего – Сереженьки, будущего медицинского светила России. Ему пошел восьмой год от роду, однако читать и писать не умеет: меняли домашних учителей, но тщетно. Вместо вопроса отец протягивает через стол псалтырь и приказывает: «Читай!» Бедный неуч с великим страхом берет книгу, тупо смотрит на страницу и… начинает реветь, заливая слезами ботвинью. Отец, как порох, взрывается, грохает волосатым кулаком по столешнице: «Дурак! В солдаты отдам!»
Старший сын Василий обнимает брата, успокаивает отца: «Папенька, я нанял нового университетского учителя, и он отзывается о Сереже хорошо-с». – «Ну, ежели университетского, то годится, и не жалей денег».
За столом повеселели и начали обсуждать новые темы: покупку ложи в театре и предстоящий бал. Дочь Аннушка подает папаше заготовленный текст приглашения: «Петр Кононович и Анна Ивановна Боткины покорнейше просят пожаловать к ним на бал и ужин, сего мая 19 числа 1840 г.». Отец одобрительно кивает, крестится на образа, и начинается длинный, поздний – по тем временам – обед.
Отца уважали и боялись. Детей не баловал и был убежден: должны добиваться своего места в жизни настойчивым трудом и бережливостью. Позиция, надо заметить, не хуже протестантской, но эта суровая, чистая мораль спасла боткинское гнездо от разорения. Переживший двух жен и молодевший с третьей, Петр Кононович сподобился иметь двадцать пять детей! В живых остались четырнадцать: девять сыновей и пять дочерей. И все, как считалось в то старое, доброе время, вышли в люди, стали известны – кто в торгово-промышленном мире, кто в русской науке и культуре.
Конечно, далеко не все было безоблачно. Скорее, наоборот. Нередко случались драмы, о чем Василий Петрович с грустью вспоминал: «Из моего детского возраста нет отрадных впечатлений: добрая, простая мать, которая кончила тем, что беспрестанно напивалась допьяна, и грубый, суровый отец. И какая дикая обстановка кругом! Но, несмотря на суровость, отец, при всем невежестве, был очень неглуп и, в сущности, добр. Поверишь ли, что память моя сохранила из моей ранней молодости – исполнено такой грязи и гадости, что даже отвратительно вспоминать себя»[14].
Однажды в Историческом музее я целый день провел за чтением боткинских приходно-расходных книг. Действительно, в 10-20-е годы духовная пища в отчем доме была скудная: немалые деньги поглощало чревоугодие. Иначе выглядят расходы в 30-40-е: затраты на обучение детей в пансионе, наем домашних учителей, заказы картин живописцам, приобретение книг, щедрая дань театру[15]. Один из младших Боткиных, Павел Петрович, рассказывает о причинах столь заметных перемен: «…образованность Василия Петровича имела доброе влияние на отца, человека очень умного от природы, но по той среде, в которой он жил и действовал, не способного относиться с большим уважением к науке и учености. Однако впоследствии он стал смотреть иначе на то общество, которое собиралось в его доме, и выражал к нему почтение замечательным образом: никогда не ломавший шапки перед ученостью, он в праздник светлого Христова Воскресения со шляпой в руках отправлялся к профессору Грановскому, нанимавшему у него квартиру в особом флигеле, хотя этот жилец был много моложе домовладельца»[16].
В отличие от многих собратьев по купечеству, глава Боткинского торгового дома держался с достоинством, гордился званием первостатейного купца и не помышлял о переводе в дворянское сословие, а ведь мог бы: более двадцати лет состоял в первой гильдии, имел орден Владимира, делал крупные пожертвования на строительство храмов и сиротские дома.
Один только раз сердце Петра Кононовича крепко сжала обида – когда сын Василий получил спесивый отказ в ответ на предложение руки Александре Бакуниной. «Все ли наперед обдумали? – писал ее отец. – Дворянство не просто предрассудок, а признанное во всех европейских государствах гражданское постановление, дающее наследственные права, от которых девушка, выходя за Вас, должна совершенно отречься… Выходя за Вас, она должна во всех делах быть Вам помощницей и не стыдиться звания, которого у нас, к несчастью, не уважают»[17].
Узнав о дворянской пощечине Василию Боткину, Белинский воскликнул: «Какие подлецы!» А спустя год, вспомнив ответ старика Бакунина, выразился еще резче: «Кровь кипит от негодования, так и хлопнул бы по дворянским физиономиям плебейским кулаком!»
Впрочем, Петр Кононович и не думал о мести за сына. Жизнь сама все поставит на место, определив дворянскую судьбу дочерей Анны и Марии: первая станет женой профессора П. Л. Пикулина, вторая женой Афанасия Фета. Жаль, старик не доживет до взлета научной карьеры младшего сына Сергея – лейб-медика Его Императорского Величества. Хочется верить, что своим самоотверженным служением медицине Сергей Петрович снискал Господне прощение своему строптивому, себялюбивому отцу. Заслужил тот Царствие Небесное и подвигом внука – лейб-медика Евгения Сергеевича Боткина, принявшего добровольно смерть вместе с пациентом – цесаревичем Алексеем – в роковом 1918-м в Екатеринбурге.
…Я смотрел на боткинский дом и думал о бессмертии духа, скрепившего несколько поколений русских людей. Думал и о том, что нить поколений, по всей видимости, оборвалась: о прямых потомках Боткиных сегодня ни слуху ни духу. Распалась связь времен? Гамлет прав?
Последующие события на Пречистенке поставили под сомнение прозрение шекспировского героя.
Прощаясь с Николаем Ивановичем, я спросил:
– А у Александры Павловны были дети?
– Две дочери. Младшая умерла в блокадном Ленинграде, а старшая, если мне память не изменяет, Александра Сергеевна, была известной до войны киноактрисой, а потом преподавала в институте кинематографии. Вот там и ищите ее следы.
Мы дружески расстались. Встреча с Маросейкой взволновала настолько, что я махнул рукой на обязательные вечерние чтения в библиотеке и отправился гулять по Москве.
Моя первая встреча с Первопристольной была в далеком пятьдесят третьем: лето было холодное, и Москва после смерти Сталина казалась растерянной, мрачной. Такой ее и запомнил: чужой, суровой. Впрочем, может быть, это я сам, семнадцатилетний авиамеханик, маленький, в дешевом мундирчике, с тощим чемоданом, потерянно озиравшийся в огромном муравейнике и с нетерпеньем ждавший поезда на Север, был не готов к встрече с гордой столицей. Не знаю, полюбил бы я Москву, если бы не прослужил восемь лет в авиации, благодаря которой увидел Россию и научился не робеть перед ее пространствами. Тогда же, в период первой встречи, душа моя рвалась не к столичным масштабам, а в маленький, затерявшийся в Зауралье городок Пласт, бывший для меня истинным воплощением родины в ее сердечном величии.
У каждого свой выбор, своя судьба, и Бог судья тем, кто «на подметках башмаков» надеется унести Россию за океан. Для русского же по духу нет и не может быть пути в будущее, кроме как об руку с родиной – в ее нищете и богатстве, в ее разительных контрастах. Для меня как для русского по своей первородной сути алгоритм постижения отчизны (приобщения к отчизне) был прост, как истина: любишь Россию – полюбишь и Москву. Не сможешь не полюбить.
Гул столицы доносит гул веков; стрелы ее проспектов с высоты Воробьевых гор напоминают трассы реактивных лайнеров, теряющиеся в бесконечности неба – в бесконечности будущего. А москвички? Красивые, летящие. Встретишь такую в толпе – и ахнешь, ненароком утонув в глазах-омутах: отливает небесно-голубым сама Волга-матушка!
Петербург другой, но и его люблю. Давно и страстно. Напрасно две столицы противопоставляют, ибо Москва – это Россия в «домашнем» своем обличии, а Петербург – Россия, «собравшаяся в гости»: строгая, элегантная. В Москве живет неистребимый русский дух, и никому еще не удавалось его выветрить.
Все перенесла, все пережила Москва-красавица, но осталась русской столицей. Пройдет и нынешнее ненастье – американизация. Все пройдет, и, как тысячу лет назад, над увалами и холмами будет блистать заря, заливая алым светом столетние боры и березовые колки; не потемнеет сиреневый снег в зимнем лесу, и будет плакать-смеяться белая метель, вырывая из сердца песню. И однажды, истомившись на шумных перекрестках Европы, вернется русский мальчик домой, коснется устами родной земли, выпрямится и пропоет в душе строчки старого русского поэта
О, Русь, волшебница суровая,
Повсюду ты свое возьмешь.
Бежать? Но разве любишь новое?
Иль без тебя да проживешь?
Долго в тот мартовский вечер я бродил по Замоскворечью. Потом завернул в Арбатские переулки и здесь столкнулся с Бабаевым. Шел он маленький, грустный, заснеженный. Я страшно обрадовался встрече – флюиды? – и принялся рассказывать о Маросейке. Когда закончил, он спросил:
– А какой сегодня день?
– Как – какой? Пятница, пятое марта.
– Ах, да, пятое… Конечно, пятое, – бросил на меня длинный взгляд и раздельно, тихо произнес: – Два года назад в этот день умерла Ахматова.
Я снял шапку:
– Простите, Эдуард Григорьевич, запамятовал.
– Ладно, чего уж там. У вас сейчас Боткин на уме.
Мне осталось честно признаться:
– Читал мало и не открыл ее.
– А я открыл Ахматову синим вечером, в 1943 году, в Ташкенте.
Он стал рассказывать о царице русской поэзии, о комнате, которую до нее занимала Елена Сергеевна Булгакова, о стихах, слетевших с губ волшебницы в час прощания:
Он прочен – мой азийский дом,
И беспокоиться не надо… [18]
Еще приду. Цвети, ограда,
Будь полон, чистый водоем.
И снова улицы, дома расступились, снова пружина времени, раскручиваясь с невероятной быстротой, выбросила мое сознание в далекие военные годы, в ташкентскую улочку с глинобитными домиками, по которой идет высокая, красивая женщина в черном. А потом замелькали московские кадры: Ордынка, музей Льва Толстого, звонки и… смерть.
Проводив меня до метро, Бабаев остановился и полушепотом начал читать из ахматовского «Реквиема»:
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царско-сельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей!
Как трехсотая с передачею
Под крестами будешь стоять
И своею слезою горячею
Новогодний лед прожигать.
Там тюремный тополь качается,
И ни звука. А сколько там
Неповинных жизней кончается…
В лицо бил сырой ветер с мокрым снегом, визжали тормоза машин, из метро валил народ, а я, очарованный голосом странного, загадочного человека, видел, как молилась московская ночь о бесподобной женщине по имени Анна.
Бабаев попрощался и ушел. Я понял: сегодня он открыл мне свою тайну, и этой тайной была Ахматова. Счастливый человек!
Судьба наградила его встречей с поэтом в детстве. Погружение в мир поэзии через книгу, через лекции, через «кокандские звезды» и «пыль Азии на башмаках», конечно, открывает человеку створки Слова, однако ни с чем нельзя сравнить общение с живым поэтом, да еще с таким гениальным, как Ахматова. Разумеется, Бабаев многим обязан себе, чувству собственного существования, но – в этом он признается сам – свечой его жизни была Ахматова.
Знаменитая ленинградка,
Я смотрел на тебя украдкой,
Вспоминая твои портреты, —
так писал он о ней в Ташкенте. Спустя двадцать лет после смерти Анны Андреевны, Бабаев расскажет о главном секрете «чародейки с берегов Невы – летописном слоге ее прозы, посвященной Пушкину».
Впрочем, встречи с Ахматовой всегда выходят за рамки поэтики, о чем ее молодой товарищ также не преминул сказать: «Может показаться странным и даже смешным, но мне всегда казалось, что разговоры с Анной Ахматовой о Пушкине имеют какое-то таинственное влияние на природу. Если в начале разговора, например, шел дождь, то в конце его непременно светило солнце. Однажды, возвращаясь с Ордынки домой, я вышел на Большой каменный мост и остановился, пораженный. В небе над Москвой-рекой вырастало дивное облако, освещенное солнцем, и было в нем что-то очень знакомое. И вдруг я вспомнил: «Онегина воздушная громада, как облако, стояла надо мной», – еще одна пушкинская страница Анны Ахматовой»[19].
Мы сами себя творим. И все же, все же… зависим от исторической судьбы-ситуации. В те далекие шестидесятые поэзия и вообще литература находились «на задворках» исторического знания и образования. Прекрасные традиции старых историко-филологических факультетов были начисто забыты, и даже Пушкин на курсах историографии упоминался мельком. Впрочем, и сегодня ничего не изменилось, и историки в большинстве своем по-прежнему в плену рациональных методов познания прошлого. Оказывается, и в посткоммунистической России надо доказывать очевидное: необходимость единства в познании науки, веры и искусства.
Мое погружение в серебряный век русской литературы поколебало прежнюю уверенность в абсолютизме научного метода. Ахматовская ночь в Москве тронула лед, но до чистой воды было далеко.
Не успел я пережить счастливые часы, как Пречистенка преподнесла еще один царский подарок – новую встречу.
В субботу я сдал архивные дела, поблагодарил и направился к выходу (вечерним поездом уезжал в Воронеж). Вдруг, переполошив архивных дам, из-за рабочего стола внезапно поднялась большой птицей высокая седая женщина и полетела – именно полетела, а не пошла – за мной. Я уже оделся, а она сорвала пальто с вешалки и, путаясь в рукавах, попросила:
– Подождите, пожалуйста!
Я помог ей одеться, и мы вместе вышли. Пречистенка чернела народом, машинами; желтели фонари и несло снегом. Неожиданная спутница глубоко вдохнула вечернюю свежесть, выдохнула и, сверкнув глазами, спросила:
– Ну, и что же вы нашли о Василии Петровиче Боткине?
Она не представилась, а я не подумал спросить, но, подчиняясь нездешнему голосу и затягивающему взгляду голубых, лучистых глаз, начал рассказывать.
Пречистенка осталась позади, дошли до Моховой, а я все рассказывал, рассказывал, а снег все шел и шел.
Господи, как она умела слушать! То заглянет в глаза, то покачает головой и всплеснет руками, а то и придержит шаг, когда возрастает напряжение интереса. Так слушают о чем-то чрезвычайно важном, близком.
Время летело, но мы его не замечали, и когда я взглянул на часы, то пришел в ужас: до отхода поезда остался час!
Я стал торопливо прощаться, но она удержала меня:
– Успеете. Скажите лучше, что вас тревожит, – и смела цветной рукавичкой снег с моих плеч.
– Чернышевский. Его оценки Боткина суровы, субъективны, и вообще он воплощает нетерпение.
Она чуть откинула голову, улыбнулась и протянула:
– Го-луб-чик! Да от Чернышевского всю жизнь клопами пахло! Пишите и не обращайте внимания.
Наконец я решился спросить, с кем имел честь говорить. Странная женщина засмеялась:
– А вы и не знали? Урожденная Боткина Александра Сергеевна, в замужестве Хохлова, профессор ВГИКа и внучатая племянница вашего дорогого Василия Петровича.
Меня как кипятком окатили. Как? Неделю бок о бок работать – и ни слова от архивных дам? Ну и божьи одуванчики!
Ничего не сказал, поцеловал ей руку и тоже заглянул в чудные, мерцающие невечерним светом глаза.
В поезде не спал. Одна фраза, один взгляд и голос распахнули дверь в прошлое: тени ожили, заговорили, заспорили. За вагонным окном улетали в темноту огни, стучали колеса, а мне виделось: свеча в железном шандале, стол, человек в очках и с бородкой клинышком неутомимо строчит, выписывая схему будущего – светлого, радостного. И вот оно, это будущее, за окном: нищая Россия, запечатанные уста, лагерная пыль. И общий труд…
Засыпая под стук колес, слышал голос: «А вы и не знали? А вы и не знали!..»
1997
Данный текст является ознакомительным фрагментом.