На краю жизни

На краю жизни

Инфаркт надолго уложил меня на больничную койку. После реанимации перевели в общую палату, и я очутился в компании двух сердечников. Первого, летчика, полковника в отставке и убежденного холостяка, звали Игнатом Петровичем, а второго, хмурого вдовца, – Андреем Ивановичем. Он был финансистом.

Товарищи по несчастью играли в шахматы, делая перерывы только для процедур, выздоравливали и готовились к выписке. Я не обращал на них никакого внимания и наслаждался первыми часами освобождения из объятий смерти. Каждый, кто побывал на краешке «того света», поймет меня. Голая акация за окном была милее майской березы, а серый зябнувший воробей не чирикал, а рассыпался трелями соловья. Врачи и сестры сияли в нимбах ангелов-хранителей.

В светлые часы возвращения к жизни воспринимаешь мир только прекрасным, без платоновской приставки «яростный».

Не приведи Господь испытать не только второй, но и первый инфаркт, однако смею сказать: катастрофы сердца сродни Апокалипсису. Они рассеивают иллюзии о неизбывности собственной жизни и показывают предел ее. В эти жуткие часы осознаешь ничтожность суеты и видишь явственно, до боли величие самой жизни. Одним словом, драмы, связанные с угрозой «ухода», полезнее всякого университета.

В шесть появлялась сестра полковника, тучная седая блондинка, и, переваливаясь уточкой, шла к брату. Присев на стул, начинала торжественно, как посол верительные грамоты, вручать яблоки, морскую капусту и непременную красную рыбу. Брат вяло сопротивлялся (ну, куда столько?), но сестра настойчиво вынимала пакеты из большой сумки.

Управившись с первым делом, принималась за второе – делилась городскими новостями:

– Дни губернатора Журавлева сочтены. Высыпали кучу денег на избирательную кампанию, высадили петербургский десант социологов, политологов, но шансов на победу нет, а у соперника – Чемоданова – массовая поддержка от Челябинска до Чесмы. Сам Лебедь поддержал его кандидатуру.

Брат обычно отмалчивался, только покряхтывал в ответ на многословные политические сентенции, и сестра, исчерпав запас красноречия, покидала палату.

Так было бы и на этот раз, но полковник, видимо, испытывал прилив бодрости или ему надоело играть в молчанку.

– А какая нам разница? – вступил он в разговор после очередной порции новостей. – Команда Журавлева завершила первый передел собственности. Теперь начнется второй. Вот и все!

Сестра взглянула на него, как на ребенка, а потом, сдерживая раздражение, тихо спросила:

– Забыл? Все забыл? Смерть деда в тюменской ссылке, расстрел отца в тридцать седьмом и свою странную отставку? Ты думаешь, что коммунисты не повернут вспять?

– Ничего я не забыл – это ты не замечаешь ужаса теперешнего положения. Да, раньше было государство-тюрьма, а теперь ни государства, ни армии – один бардак. Ворочают миллионами воры в белых воротничках…

– Но кроме них есть талантливые, честные люди…

– Какие «честные»! Зарвавшиеся аферисты без чести и совести! Да и…

Не успел полковник закончить, как Андрей Иванович взвился с койки и подлетел к спорщикам:

– Голубушка Анна Петровна! К черту политику, поберегите себя и брата!

Сестра виновато улыбнулась, посидела еще немного, поцеловала Игната Петровича и попрощалась.

Не успела выйти она, как в палату – по-блоковски, «дыша духами и туманами», – впорхнула стройная красавица и, прижимая к высокой груди сверток, решительно направилась к койке Игната Петровича. Тот, еще не оправившись от спора, вспыхнул, загорелся и заботливо подвинул стул. Но «Незнакомка» кивнула на дверь, и они вышли.

– Да-а… – протянул Андрей Иванович. – Видели бы вы, каким был этот старый гусар месяц назад.

– Каким?

– Краше в гроб кладут. А теперь видите? Хоть под венец!

– Ловко вы его аттестовали, – засмеялся я, – но помните: не судите да не судимы будете. С природой, конечно, не поспоришь, но бывают счастливые исключения, и, как сказал поэт, «любви все возрасты покорны».

– Бывает муж у девушки умирает, а у вдовушки живет, – улыбнулся Андрей Иванович. – Эта мадонна заявилась к нему только после того, как миновал кризис, а свалился он из-за нее. Лежит в реанимации, а сестра продает дачу и все спускает на лекарства, питание, на именитых консультантов. Вот так, дорогой мой профессор. Все по Канту: чем выше мораль, тем ниже нравственность.

От простого старичка-боровичка я не ожидал философского поворота в разговоре и не скрыл удивления:

– Простите, а кто вы по профессии?

– Бухгалтер.

– Бухгалтер? Но я и от профессиональных философов редко слышал такое убедительное толкование знаменитого тезиса.

– А вы и не могли его слышать по той простой причине, что философствующие лакеи советского режима, как черт ладана, боялись кантовской формулы, ибо она камня на камне не оставляет от марксистского понимания человека. Эти умные трусы, конечно, порой тосковали по человеческой целостности и неповторимости, но, облученные социализмом, ради пайка несли в студенческие аудитории бред сивой кобылы.

Приподнявшись на локте, я взглянул на собеседника: усталые серые глаза, втянутый рот и вертикальная складка на высоком, «гегелевском», лбу под седой шапкой волос говорили о непростой судьбе.

Андрей Иванович подтвердил мою догадку:

– Я философ. Закончил Московский университет и учился у известного вам Ильенкова.

– Вот так! Но при чем здесь бухгалтерия?

– А при том, что от тюрьмы да от сумы не отказывайся. Реформы, за которые я боролся, сделали меня «культурным нищим»! Жена умирала. Что делать? Вспомнил первую специальность (до армии закончил кредитно-финансовый техникум) и подался работать в коммерческий банк. Надо было учить дочь в Ленинграде и лечить жену.

– Да вы второй Спиноза! Тот линзы шлифовал и писал трактаты, а вы рубли считаете и тоже, поди, по ночам пишете?

– Пишу, ибо не я первый и не я последний. Не скрою: сначала было трудно, а потом выявились преимущества.

– Какие?

– Прежде всего – полная независимость. Ни заседаний, ни нудного переливания из пустого в порожнее. А главное – не надо просить. Помните, у Булгакова: «Никогда ни о чем не просите!» Вот я и не хожу с протянутой рукой. Пишу и издаю на свои кровные. Вспомните Гачева: живет в деревне, выращивает картошку и ежегодно публикует свои труды.

Я возразил:

– По собственному опыту знаю, как тяжело сочетать работу ради куска хлеба и науку, ибо все время балансируешь между обыденностью и творчеством.

– Хм… Согласен. Кстати, наслышан о ваших исторических исследованиях. Так вот, признайтесь честно: сколько вам потребуется времени, чтобы изложить суть многолетних размышлений о судьбе русского либерализма?

– Пожалуй, одного года достаточно.

– А бумаги?

– Обойдусь десятью машинописными страницами.

– Браво! Но это ваши страницы, а не перепев чужих мыслей. Вспомните речь Достоевского о Пушкине, «Колеблемый треножник» Ходасевича, «Вольное слово Пушкина» Вышеславцева – и вы согласитесь, что эти маленькие шедевры стоят сотни томов пространных толкований. Вот и я всю жизнь отдал постижению тайны Мартина Хайдеггера и теперь подвожу итоги.

– Андрей Иванович, а что дает вам философия? Живете отшельником: ни женщины, ни семьи. Или это тайна старого Зазеркалья?

– А вы не иронизируйте. Философия дает мне все: и радость познания, и утешение, и наслаждение. И, если хотите, – вторую жизнь!

– Но нельзя же жить для общего, для человечества, если не любишь конкретного человека.

– Каждая речка свое устье ищет, – вспыхнул Андрей Иванович, – и я не навязываю никому своей философии жизни хотя бы потому, что лучше сумным потерять, чем с дураком найти. Это во-первых. А во-вторых – человек живет, пока его помнят. Я помню и люблю свою жену Ирину, слышу ее голос, вижу свет ее глаз и вновь переживаю счастье, когда иду по нашей лесной поляне и вспоминаю светлые минуты нашей жизни.

– И что же? Были только сказки, когда вы пили вино любви, и не было суровой прозы?

– Конечно, все было. И по сей день гложет сердце стыд за свою беспомощность. За лекции, за научную работу получал сто пять рублей в месяц, потом – сто двадцать пять и, наконец, потолок – триста двадцать! А она любила жизнь, красивые платья, путешествия, но терпела и ни разу не упрекнула и не вздохнула. Наоборот: брала работу на дом (служила редактором) и до третьих петухов корпела над рукописями.

Андрей Иванович замолчал, а потом, очнувшись от нахлынувших воспоминаний, коснулся своего одиночества:

– И что бы мне дала новая семейная жизнь в шестьдесят лет? Жениться на какой-нибудь экономке ради щей? Глупо! Бросать вызов природе, как это делает полковник? Смешно! А что касается бессмертия, то примирение с неизбежным концом я нашел в дочери. Банально? Может быть. В конце концов, моя жизнь состоит из банальностей, но таких, реальное воплощение которых требует немалых усилий. А если смотреть на вещи проще, то ясно одно: высшей человеческой потребностью было и останется желание повториться в неповторимом: детях, внуках, в их схожести с нами при всей их индивидуальности.

– И что же? Дочь воплотила мечту?

– Да, – твердо ответил Андрей Иванович и протянул мне пачку журналов со статьями дочери о философском значении лирики Поля Верлена.

Увлекшись разговором, мы не заметили давно стоявшего у дверей палаты полковника. Он весь светился. Улыбаясь, подошел к тумбочке, достал бутылку виноградного сока, разлил по трем стаканам и сказал, окинув сочувственным взглядом Андрея Ивановича:

– Ну, что ж, как говорится, мертвых в землю, а живых за стол. Выпьем за… – и остановился, посмотрел на меня.

Я не заставил себя ждать и ответил строчками Пастернака:

За что же пьют? За четырех хозяек?

За их глаза? За встречу в мясоед?

За то, чтобы поэтом стал прозаик

И полубогом сделался поэт!

– Прекрасный тост! – крикнул полковник. – Это о тебе, Иван, и за тебя. Не знаю, как ты пишешь, – не читал, но талантом рассказчика одарен сполна.

Выпили. Распечатали вторую, и неугомонный Игнат Петрович сам произнес тост:

– Я не литератор, а летчик! Двадцать пять лет был за штурвалом и кого только не видел, с кем не общался: от Аллы Пугачевой до Михаила Ульянова. Сегодня мы пребываем, так сказать, в условиях вынужденной изоляции, но души наши трепетны, как встарь, а может быть, и более того. Любить женщин и рваться к ним всем сердцем, всей душой нам никто не запретит! За милых дам! – и опрокинул стакан сока, как, бывало, коньяк.

– А за каких дам? – поддразнил Андрей Иванович.

– За «дам». А которые «не дам», пусть пьют сами за себя.

Мы захохотали, а он продолжал:

– Конечно, за русских. Я, голуби мои, знавал всяких: немок, полячек, француженок. Славные бабы, доложу я вам, особенно полячки. Немки аккуратны, терпеливы, но ни огня, ни желания. Любовь для них – работа. Однако даю голову на отсечение: лучше русской Маши нет ничего на свете. Пожалеет, приголубит, а в постели по пилотажу не уступит летчику первого класса. Вулкан, а не женщина. Тех я вертел, как хотел, а наши меня вертели.

Признание прозвучало так убедительно, что Андрей Иванович округлил глаза, удивленный откровением старого циника, и потянул вопросительно:

– А любовь?.. Была ли у тебя любовь, Игнат Петрович? Или только случки?

Полковник побагровел, засопел и, глянув на философа исподлобья, выстрелил целым монологом:

– За кобеля принимаете? Мы-де чисты, непорочны, и хвосты заворочены, а вы – отродье гулящее без роду, без племени? Ошибаетесь, дорогие мои, жизнь держится на нас, а не на вас – романтиках-идеалистах. Ну, зачем одинокой, томящейся соломенной вдове ваш Кант? Она предпочтет меня, здорового мужика, и будет еще благодарить, ибо ее словами не утешишь. Ты спрашиваешь, любил ли я. Не знаю, но увлекался. Бывало, свою красавицу на руках на пятый этаж заносил или с Сахалина летел в Ленинград ради одной белой ночи со своей сердешной. Скажу честно: без симпатии ни с одной не сходился.

– И был счастлив? – допытывался Андрей Иванович.

– Что ты заладил? Счастье, счастье! Это жизнь. Вспомни: у Пушкина было сто тринадцать любовниц. Что это? Счастье или жизнь? А казак, возвращаясь из похода, думал о любви, когда вез плененную турчанку? Да что там в веках рыться! Однажды я при испытании новой машины разбился: вошел в плоский штопор и не мог выйти. Мешок костей остался, а не человек. Год меня сшивали, свинчивали и, считай, заново родили. В первые же часы освобождения из больничного плена пошел с друзьями в кабак, напился и увел с собой синеокую девку. Вот это было счастье! Счастье от полноты жизни, где есть все: и стоны, и восторг, и ужас, и любовь!

Вы – философы, поэты – изрядно напустили тумана в жизни. Вздохи, грезы, голубые женщины с Вечерней звезды… А на самом деле все проще: на первом месте у мужика должно быть дело: авиация, торговля, политика, – и здесь уж не до охов и ахов. Смешно сказать, да грешно утаить: ведь более тонких и холодных развратников, чем самцы с лирикой, в жизни и в истории не сыщешь. Да, мы грешники, но в герои и пророки не рвемся. Вот, Андрей Иванович, доченька твоя пишет о Поле Верлене и, наверное, об Артюре Рембо. Интересно, упоминает она о их гомосексуальной связи? А Оскар Уайльд, изнасиловавший малолетнюю? Ну, а про русскую литературу умолчу, ибо вы лучше меня знаете подробности жизни наших «учителей».

Полковник на минуту замолчал, стал рыться в тумбочке, достал свежий номер «Комсомолки» и, протягивая мне, сказал:

– На, почитай о подвигах жрецов искусства. Почитай о том, как популярный певец живет сразу с двумя сестрами, которые рожают ему одна за другой девочек и мальчиков!

Снова наклонился над тумбочкой и наконец, отыскав в пухлой пачке периодики то, что было нужно, стал читать:

«С лета 93-го в абаканскую милицию стали обращаться женщины с заявлениями, написанными как под копирку: на улице к ним подходил пожилой мужчина в темных очках, бил их кулаком или ногой в живот и исчезал. Увы, многие жертвы, а все они были беременны, причем не на первом месяце, почти ничего не могли сказать о внешности нападавшего. Срабатывал материнский инстинкт: они падали на колени, обхватив живот, ничего не видя вокруг, и с ужасом думали: что с ребенком?»

Полковник бросил газету на койку, трехэтажно матюкнулся и закончил:

– Кто, вы думаете, был этот негодяй? Известный абаканский поэт Алексей Козловский.

Мы подавленно молчали и не смотрели друг на друга.

Я очнулся первым:

– Много верного в твоих обвинениях, Игнат, я уж не говорю о хакасском чудовище. Но верное – еще не истина. Можно привести сотни примеров нравственной ломки, завершающейся полным падением, а порой и дурными извращениями. Слаб человек. То не выдерживает бремени славы, то становится жертвой вина, денег, женщин, власти или собственной патологии. Но хотел бы уточнить: за редким исключением поэты и художники не являются в мир святыми. Да, среди них немало великих мастеров, но почти нет и не было святых. Молва же воспринимает их чуть ли не апостолами, а потом, открывая подробности жизни, вопит: как?! Он, оказывается, пять раз женился! Пил вино, играл в карты, богохульствовал! И – семь верст до небес и все лесом, лесом. Суть же здесь в другом: в противоречии между человеком и творческой стихией, которая может подмять, сломать и заставить идти в художественном познании бытия до конца, не останавливаясь ни перед чем, забывая человеческие границы. Не всем Мастерам удается совладать с этой стихией и выйти из схватки нравственно чистыми. Не удается потому, что водораздел проходит не между поэтом и обычным человеком, а между Духом и бездуховной стадностью. Это первое. А второе – сладость развенчания легенды и мифа, к чему со страшной силой устремлялась толпа во все времена. Вспомним Пушкина и его знаменитое письмо к Вяземскому, написанное во второй половине ноября 1825 года: «Толпа жадно читает исповеди, записки и т. д., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе».

То, что ты, Игнат, прочитал про абаканского Козловского, не может оцениваться иначе, кроме как самое дикое извращение. Скорее всего, это маньячество, стимулированное подвижностью поэтической психики, хотя ставить диагноз – дело психиатров, а не историков. Я же сейчас говорю о другом: нельзя подходить к поэту с обычной меркой, нельзя…

Полковник слушал, не скрывая иронии, и, не дождавшись, когда я закончу, вскипел:

– Не принимайте меня за Ваню с ушами! Кое-что и я читал и кое о чем думал. Да козе понятно, на что и на кого намекал Пушкин. Не только на обывателя, но и на тех, кто выдумал себя, кто осуществился посредственностью, одним словом, на тех, чей образ очень точно схватил мой штурман:

Строчить стихи не мудрено,

Но мысли, чувства где приметы?

Среди говна вы все поэты,

Среди поэтов вы – говно.

Мы залились смехом, а Игнат Петрович закончил:

– Думаю, что суть каждого из нас – в чувстве собственного существования. Если оно есть, это чувство, ты – поэт, если нет, то какие бы маски ты ни надевал, – только выдумываешь себя. И еще. Не рассчитывайте, что существует пропасть между поэзией и жизнью. Если поэт совершает поступки подонка, он и есть подонок, и точка. И никакие творческие достижения, никакие всплески гениальности не могут реабилитировать его как человека. Думаете, в авиации мало подонков, которые строят карьеру на мифах и легендах, то есть на доносах и клевете?

А что касается слабостей и пороков, то дело не в них, а в лицемерии, и в первую очередь – в лицемерии поэтов, которые говорят и понимают о себе не все, а только часть правды.

– Все верно, – вмешался я. – Но как же быть тогда со строчками Пушкина: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман»?

Однако меня перебил Андрей Иванович.

– Слушай, Игнат, – обратился он к полковнику уже совершенно другим тоном. – Как объяснить твой парадокс: тонкое, глубокое понимание поэзии, искусства – и почти циничное отношение к семье, к женщине, наконец– равнодушие к детям? Умереть, не повторившись? На это согласится не каждый.

– Дурак ты, Ваня, вот что я тебе скажу. Хоть ты и философ, а дурак! Я летчик. Понимаешь? Летчик! Если бы ты хоть раз поднялся в небо, набрал десять тысяч метров высоты, вел самолет над блистающим морем облаков, то не молился бы только на бабу. Летать – это счастье, дорогой мой. Сент-Экзюпери не случайно стал поэтом, ибо был летчиком. Служить в авиации – тяжелая работа. Риск, случайности – наши вечные спутники, но небо – поэзия! А что касается детей, семьи, то все просто, как три рубля. Двенадцать лет я был испытателем. Оставить жену молотой вдовой, а малышей – сиротами? На это тоже согласится не каждый. Для меня вся жизнь была в небе и в новых машинах. Да, любил женщин, а где любовь, там и дети. И у меня есть двое внебрачных сыновей. Я поднял их на крыло: один летает на Дальнем Востоке, другой служит испытателем в туполевской фирме.

Андрей Иванович не обиделся на звание дурака, а только попророчествовал:

– От себя, Игнат, не убежишь. И как бы ты ни лукавил, но однажды окольцует тебя тихая мадонна, и ты будешь любить сильно, страстно всю оставшуюся жизнь. Таким, как ты, надо от жизни все или ничего. И еще ни одному мужику из твоей породы не удавалось осуществиться даже на четвертушку без женщины. Настоящей женщины, конечно!

Полковник хотел что-то возразить, но тут вошла дежурная медсестра, пожелала спокойного сна и выключила свет.

К ночи разыгралась метель. В окно со свистом летел снег, гремел сорванный лист на крыше, по палате мелькали тени. Андрей Иванович не спал, ворочался, выходил в коридор, возвращался и, убедившись, что соседи «отключились» (а мы только не откликались на его зов), начал молиться. Я и сейчас помню слова, тихо слетавшие с его уст:

– Боже мой! На Тебя уповаю, да не постыжусь, да не восторжествуют надо мной враги мои…

Ветер с новой силой громыхал листом, выл, заглушая слова горячей молитвы, стихал, и снова до меня долетало:

– Укажи мне, Господи, пути Твои и научи меня, ибо Ты Бог спасения моего: на Тебя надеюсь всякий день.

И вдруг метель словно взбесилась: сбросила жалкий лист, загремела им по стылому асфальту, неистово застучала в окно белой крупой… и так же внезапно стихла, будто не устояв перед голосом Андрея Ивановича:

– Очи мои всегда к Господу, ибо Он извлекает из сети ноги мои. Призри на меня и помилуй меня, ибо я одинок и угнетен. Скорби сердца моего умножились – выведи меня из бед моих…

Неожиданно для себя я стал повторять слова молитвы. Ни до, ни после я не испытывал такого мужественного покоя, как в эти метельные часы. Впервые из сердца ушел страх, и я благодарил Бога за прожитую жизнь, не роптал, а только просил:

– Господи, помилуй меня… Господи, пощади меня. Кормилец, помилуй меня…

В девять утра начался обход, и к нам вошел целый синклит: заведующая отделением Пилипенко – пышнотелая дама с короткими ногами; прямая, строгая Елена Романовна с печальными глазами Богородицы – наш лечащий врач, и какой-то молодой господин в хрустящей кожаной куртке под небрежно накинутым на плечи белым халатом. Они сразу направились к Андрею Ивановичу. Оставшись довольна состоянием больного, Пилипенко «под занавес» огорошила его предложением:

– Я прошу вас перейти в отдельную палату.

Философ дернулся, как от удара, и с испугом воззрился на начальственную особу.

– Нет, нет, успокойтесь. Мы переводим вас в лучшие, комфортабельные условия, где будет полный покой, отдельное питание, – она неприязненно, если не брезгливо, оглядела палату.

– Благодарю, мне и здесь хорошо.

– Но мы делаем это по просьбе вашей дочери.

При слове «дочери» к Андрею Ивановичу подошел господин, упакованный в кожу, и подал записку. Тот так растерялся, что механически начал читать вслух:

«Папочка, родной мой!

Дела задержали меня во Франции. Вернусь к Новому году. Никита сделает все, что нужно.

С любовью. Твоя Мила».

Листок выпорхнул из рук больного, но «кожаный» поднял его и протянул новый – оплаченный счет за палату. Философ отвел протянутую руку и вперил в благодетеля стальной взгляд:

– Вы кто?

– Друг вашей дочери.

– Уходите!..

Елена Романовна шепнула что-то на ухо Пилипенко, и все трое гуськом ретировались из палаты.

– Закурить бы, – попросил Андрей Иванович.

– Да что вы, Господь с вами, – попробовал удержать я, но он отмахнулся и вышел.

Через полчаса вернулся с запахом табака. Мы молчали.

Равнодушие сродни предательству. В наши дни оно становится рядовым явлением. Интересы денег, дела – превыше всего! Что нам болезнь близких, что нам старая жизнь, если кипит и блистает молодая?! Совесть выбрасывается, как отслужившая мебель. Так легче? И не об этом л и ночью выла метель голосом Ивана Карамазова: «Бога нет, и все дозволено!»?

Не знаю, но верю: через много лет Людмила Андреевна, почтенный доктор филологических наук, стиснутая железным кольцом одиночества, будет метаться в холодной постели и рвать на себе седые волосы, ибо что посеешь, то и пожнешь.

Сердце Андрея Ивановича не выдержало. В три часа ночи я проснулся от внутреннего толчка и увидел его руку, плетью свисавшую с кровати. Философ был мертв.

2000

Данный текст является ознакомительным фрагментом.