§ 4. Биография и Устная история

Человеческая память и социальная история находятся в непростых отношениях взаимного отчуждения/освобождения. Как писал М.К. Лавабр, «память… славится умением тихо, но искренне сопротивляться тогда, когда политические власти грубо обращаются с историей и манипулируют прошлым» [Лавабр, 1996, с. 233]. Это искреннее сопротивление памяти, не вошедшей в официальную память, соответственно и в официальную историю общества, стало широко востребовано в наше время переписывания идеологий. Перестройка открыла архивы, сформулировала политический заказ на новые национальные идеи, заодно либерализировала и отношение к ущемленным в истории социальным группам, коллективная память которых стала оформлять собственные дискурсы. Можно солидаризироваться с мнением П. Нора о предперестроечном Советском Союзе: «В противовес истории, которая практически из лжи превратилась в так называемую научность, возврат к памяти, может быть, и не является прямым подходом к исторической правде, но, без сомнения, является символом свободы и альтернативой тирании» (цит. по: [Лавабр, 1996, с. 234]).

В общем русле тематизации субъективности развиваются и устно-исторические исследования. Объектами изучения Устной истории также являются субъективные воспоминания, личные переработки пережитого, индивидуальное поведение и его объяснение в истории, личная ответственность в исторических процессах и их толкование вместе с биографическими конструкциями и жизненными путями. Воспоминания, опрос свидетелей, биографии и автобиографии, личные фотографии и другие субъективные объекты воспоминаний – важнейшие источники для исследования исторического развития. Субъекты, а также их опыты играют значительную роль в анализе развития консенсуса и конфликта в обществе, в отношении между «большой политикой» и субъективными возможностями в общественных отношениях, их границах и связях. Речь здесь идет об исследовании людей в истории и об их способе обращения с историей, о топосе вспоминать, означать, понимать.

Субъективные вспомненные свидетельства также являются ресурсом для микроистории, для которой имеется мало других источников, или там, где вследствие своего предмета выходят на авансцену субъективные источники, например, семья, родство, гендерные роли, стили воспитания, практики труда и профессии, но также и воспроизводство элит во властных структурах, партиях и прочих институтах, религиозные связи и ритуалы, их секуляризация и т. д. Как понятие Устная история – историографический импорт из США, оно прижилось, несмотря на редукцию к источникам устного характера. Но под Устной историей имеется в виду более чем техника опроса свидетелей событий, скорее – смена перспектив в буквальном смысле слова. Речь о другом способе рассмотрения – о том, чтобы субъективность и опыт субъектов вообще сделать предметом историографии и объяснить их как передаваемые по наследству или традиции, тем самым они получают статус, ранее неприемлемый в других историографических школах. Для такой постановки вопроса и исследовательских целей недостаточно одних устных источников, необходимы многочисленные другие эмпирические изыскания и комбинация методов. В итоге задача Устной истории заключается в том, чтобы с помощью различных источников и методов обнаружить и описать след передачи индивидами и группами населения их опыта, культуры и жизненных форм.

Устная история – междисциплинарное исследование на стыке истории, социологии, этнологии, социальной психологии, антропологии, все более и более социально ориентированная область истории, которая как методологически (Устная история как дополнительное производство источников через ретроспективное интервью), так и концептуально (историческое исследование как субъектно ориентированная наука об опыте) дает представление о новых перспективах социального познания. Эти перспективы, безусловно, связаны с историей сознания как индивидуализированным процессом присвоения/освоения истории. Историческое сознание означает в этом контексте синхронию переработки истории, интеграцию биографического в коллективную историю как результат превращения пережитой истории в означенное переживание, соединение прошедшего с современным и будущим посредством поиска смысла. Процесс присвоения истории, автономная реконструкция исторического переживания происходят в воспоминании как в модальной форме интернализованной переработки истории. Можем ли мы рассчитывать тогда на прямой доступ к жизненному прошлому, тем более тех, история которых не нашла места в официальной истории? На весьма существенный аспект устно-исторического исследования обращает внимание американский исследователь М. Фриш, комментируя «Тяжелые времена» С. Теркеля: «В Устной истории можно видеть способ обойтись без самой интерпретации прошлого историками-профессионалами и соответственно избежать всех связанных с этим проблем элитарности исторического знания и неизбежного привнесения современного контекста. Может показаться, что Устная история позволяет непосредственно общаться с прошлым, вносит меньше искажений в его образ» [Фриш, 2003, с. 58]. Призывая к осторожности в анализе интервью о прошлых событиях, М. Фриш предлагает дифференцировать три вопроса, ответы на которые могут помочь соотнести смысловые оси прошлого и будущего: кто говорит? О чем идет речь? Что нам рассказывают? [Там же, с. 63]. Это несколько напоминает известную формулу Ласуэлла для анализа дискурсивных текстов: «Кто что сказал кому с каким эффектом». Что ж, искусство интервьюирования и заключается в том, чтобы существенное событие в жизни интервьюированного не задокументировать изолированно, а представить в системе значимых связей, эпизодов, информации при условии методического контроля за процессом интерпретации.

Исторические науки могут занимать гораздо более активную позицию в воспроизводстве коллективной памяти, чем им предназначается с первого взгляда. Идентификация самих историков со своим социальным слоем, полом, поколением приводит часть из них к тому, чтобы рассматривать, обозначать передачу памяти через участников и свидетелей как «коммуникативную традицию» [von Plato, 2000, S. 11]. Под коммуникативной памятью мыслится больше, чем передача памяти благодаря свидетелям событий. Скорее, это такие события и связанные с ними стратегии воспоминаний, на основе которых коллективы объединяются в сложном процессе выработки дискурсивных стратегий. Коллективы, о которых идет речь, – это семьи, социальные группы, партии или даже нации, но и некоторые группы с определенным опытом коллективного страдания, преследования, стигматизации и т. д. Они сами из определенных целей культивируют воспоминания. Воспоминание, стартующее прежде всего как индивидуальное, впоследствии конструируется через институционализированный процесс организации воспоминания (например, через фонд памяти) таким образом, что становится чисто коллективным. Мы уже вспоминаем себя в модусе, указывающем на коллективные инстанции социализации в рамках коллективов, которые это восприятие контролируют, подкрепляют или отклоняют. Мы рассказываем их в той форме, которая также структурирует эти воспоминания.

Дилемма Устной истории: сохранять и передавать ли микрознание о стратегиях совладания с историей в виде «моральной ущемленности, скрытых защитных маневров, гнева и стыда» [Assmann, 1999, S. 14] в описании истории, что составляет полноту ее субъективного отражения, или готовить сегменты лишенной субъективности коллективной памяти в копилку культурной памяти сообщества? А. Ассман задается вопросом: должна ли предварительно «история» в головах, сердцах и телах пострадавших сначала умереть, прежде чем она, как Феникс, возродится в качестве науки из пепла исследовательских опытов? Объективность, по Ассман, это не только вопрос метода и критического стандарта, но и мортификация, вымирание, выцветание страдания и ущербности [Ibid.].

Очевидно, что документированная коммуникативная память, которая жива у нескольких поколений, овеществляется при вхождении в культурную память сообщества, объективируясь как нормативный, пограничный или анормативный текст. Вопрос только в том, какова та позиция в общем, но не равноценно означенном символическом пространстве культурной памяти, которую займет та или иная коммуникативная память определенной социальной группы. Реабилитация одних с неизбежностью требует развенчания других, поскольку наличие дискурса официальной истории иерархизирует культурное поле по принципу «ближе – дальше».

Здесь заключена сложность позиции Устной истории или той ниши культурного поля, на которое она претендует. И еще сложнее она станет со временем, если доминирующие сообщества – не только очевидцы – создадут новые рамки соотнесения или изменят доминантный образец толкования. Ведь последующие поколения будут иметь другие ценности и другой горизонт опыта по сравнению с очевидцами. Тем драматичнее, если написанная, медиально опосредованная, на выставках представленная история выступает чужой или даже враждебной. Для ставших рутинными воспоминаний столь же трагично просто обесценивание пережитого исторического опыта как форма символической смерти.

Эта оспариваемость истории, разорванность различных поколений и социальных групп с собственными переопределяемыми традициями и ставшими самостоятельными мифами «снимается» в единении, реализуемом в стратегиях воспоминаний, а также в создании островков коллективной памяти в виде Фонда жертв Холокоста, «Мемориала», различных биографических архивов. С угасающим воспоминанием очевидца дистанция по отношению к событию становится не только больше, она также изменяет свое качество, которое может быть компенсировано фильмами, мемуарами, выставками, картинами. История девочки по имени Анна Франк заново переживается через поставленный спектакль, переизданный на многих языках мира дневник, позволяя уже далеким от реалий Второй мировой войны поколениям пережить, а не только узнать, как это было.

Это показывает, насколько тесно связаны «история и память», «опыт и история эпохи», насколько актуальны переходы от коммуникативной к культурной памяти и что может быть потеряно, если «насыщенное опытом прошлое» со всеми его стратегиями подавления/овладения прошлым само не становится предметом исследования. Пример такого исследования: документация и анализ воспоминаний еще живых, их передача в «чистое будущее», которое имеет теперь долгую медиальную жизнь и все больше влияет на коллективную память.

Устные историки П. Томпсон, Д. Берто, Г. Элдер, М. Коли, Т. К. Харевен так мотивировали свое участие в этом направлении: «Нашей задачей было заново внести в социологию не «предмет» (который в большей степени является философской категорией), а конкретный опыт людей, погруженных в социальные отношения в историческом контексте. Мы обращались к людям, которых интервьюировали, как к носителям информации о социальных (или, скорее, о социально-исторических) средах, истории жизни которых были запечатлены в этих контекстах в конкретное время (хотя и не обязательно на всю их жизнь). Мы отдавали себе отчет, что люди, от которых мы получали информацию, сообщали нам не только «правду, и ничего, кроме правды». Однако мы полагали, что, собирая множество историй жизни из одной и той же среды, мы сможем обнаружить повторяющиеся модели, относящиеся к коллективным явлениям или разделенному коллективному опыту в конкретной среде. И в самом деле нам впервые удалось описать определенные социальные среды и коллективный опыт. Мы считали, что люди приобретают знания относительно механизмов функционирования среды, в которую они вовлечены. Такое знание социальных процессов и структур, без сомнения, имеет лишь частичный характер, однако его невозможно получить иначе (например, в книгах или архивах). Поэтому с эпистемологической точки зрения представлялось разумным спрашивать людей об их знаниях, чем всегда занимались антропологи. Кроме того, такой подход представлялся нам возможностью по-новому оценить «врожденные» знания, а следовательно, и их носителей. Мы считали это полезным и в «политическом» плане, с точки зрения социальной справедливости и моральной реинтеграции в коллективное сознание членов общества более низких социально-экономических классов» [Bertaux, 1996, p. 2].

Какие же эпистемологические проблемы Устной истории по-прежнему возникают в дискуссии? Одни из них лежат внутри дискурса, другие вынесены вовне – в общество. Прежде всего это проблема достоверности Устной истории. Кто-то ищет в историях следы тщательно похороненной под официальными версиями событий правды, кто-то – логику и типику совершаемых поступков, кто-то реконструирует причины умолчания или оправдания, как, например, в переведенной на русский язык книге П. Сихровски «Рожденные виновными. Исповеди нацистских преступников» [Сихровски, 1997]. Правда и вымысел сплетены в единое целое под названием «история жизни». Можно отнестись к вымыслу изящно, как это делает в «Шести прогулках по повествовательному лесу» Умберто Эко. Он рассказывал, что любая реальность в мире реальности может быть поставлена под сомнение. Кто знает, прав ли на самом деле Эйнштейн, между тем как в мире вымысла факт смерти Эммы Бовари непреложен… Художественный вымысел дает нам прочный мир, куда устойчивее мира реального, даже если мы привыкли думать иначе [Eco, 1991].

Серьезная критика субъективных источников в историческом исследовании касается следующих оснований:

как субъективные источники, они отражают только воспоминания отдельных индивидов, не давая обоснованных обобщений относительно опрошенных;

они возникли вследствие субъективных интересов;

это источники, которые, как, например, автобиографии, возникли гораздо позднее описываемых событий и часто в целях легитимации;

ничто так не обманчиво, как воспоминание или память, населенные новыми событиями и опытами;

устные источники возникают благодаря диалогу с Другим, преимущественно оценивающим, и тем самым создают собственные источники, которые в большей степени отражают современность и взгляды участников или коды их понимания, их отклонения или идентификации [Plato, 2000, S. 7].

Часть представленной критики относительно опыта или значения субъективности основывается на определенной подмене. Если исключить те работы по истории, например, менталитета, которые относятся к источникам памяти некритично, недифференцированно, с наивной верой в их правдивость, то останутся работы, обращающиеся к исследованию субъективности в истории и нуждающиеся именно в тех источниках, которые могут опосредовать эту субъективность. Выбранный метод исследования должен соответствовать его предмету. В таком случае те, кто критикует субъективность источников, должны в действительности критиковать не источник, а постановку вопроса. Кроме того, многие пункты критики, которые направлены против субъективных источников, можно адресовать любому другому источнику, особенно официальным документам, которые разработаны субъектами социальных институтов со специфическими интересами. Очевидно, что здесь мы выходим за рамки собственно истории и конкурирующих внутри нее парадигм, ведь то, что ограничивает политическая культура, позднейшая история утрачивает, если она пренебрегает субъективным опытом и проработкой истории. Политика открывающихся на краткий период архивов эпохи гласности, остроумно названной немцами Milchglasnost (симулякр из гласности и молочного стекла), манипуляции со спецхраном, коллективные мероприятия к юбилеям, прокатывающиеся волны мемуарного освоения ушедших событий – все эти сюжеты говорят о том, что коллективная память общества пульсирует в регулируемом политической задачей ритме.

Другая фундаментальная критика, которая хотя и принимает воспоминания в качестве исторического источника, но при этом основательно их критикует, рассматривая сегодняшние опросы, как, например, интервью (устные истории жизни), в качестве артефактов. Этот упрек-артефакт связан с представлением об Устной истории как о транслирующей рассказанный в современности образ пережитой истории, причем связь с реальностью отвергается или считается принципиально непознаваемой. Эта критика кажется основательнее, поскольку каждое биографическое интервью, каждый устно-исторический опрос свидетелей являются артефактами в смысле вновь созданных источников. Из мэтров, озвучивших эту скептическую позицию, выделяется П.Бурдье с его известной работой «Биографическая иллюзия». Он писал: «Попытаться понять жизнь как уникальную и самодостаточную серию последовательных событий, не имеющих других связей кроме как ассоциирования с неким «объектом», обладающим единой константой в виде имени собственного, почти так же абсурдно, как придать смысл поездке в метро, не приняв во внимание его схему, другими словами, матрицу объективных отношений между различными станциями. События биографии определяются количеством вложений и перемещений в социальном пространстве, т. е., точнее, в различных последовательных состояниях структуры распределения различных видов капитала, которые задействованы в рассматриваемой сфере. Смысл движений, переводящих из одного состояния в другое (с одной должности на другую, от одного издателя к другому, из одной епархии в другую), определяется со всей очевидностью через объективное отношение смысла и ценности в момент времени, рассматриваемый с этих позиций внутри направленного пространства» [Бурдье, 2002, с. 80].

Как в биографических исследованиях, так и в Устной истории важную роль играют жанровые особенности воспоминаний, которые складывались в культурно обусловленном процессе социализации через сказки, рассказы о семейных опытах, заполнение анкет в отделе кадров или анамнеза в кабинете врача. Стремясь быть понятыми, мы ориентируемся в коммуникации на определенные формальные критерии понятности, а именно ориентация во времени и пространстве, персонажах истории, событийном ряде, его значении для рассказчика и объяснение, почему эта история актуальна и сейчас. Мы чаще всего рассказываем от начала до конца, преследуя хронологическое развитие сюжета, и лишь поиск смысла заставляет нас уклоняться от логики линейного времени, ведь смысл сложно рассказать. Эта деятельность рассказчика подчинена определенным литературным канонам, от которых можно реферировать к тому культурному контексту, в рамках которого возникает Устная история. Во многих исторических исследованиях речь идет не о точном воспоминании, а о переработке ранних переживаний и опытов, частичный и селективный образ которых участвует в построении идентичности. Содержание памяти перенасыщено и изменено позднейшими событиями и переработками через последующие оценки и новое социальное окружение, что осложняет ее интерпретацию. Мы живем в переплетении старых и новых опытов, которые определяют наши сегодняшние действия и оценки. Несмотря на отсутствие точных воспоминаний, мы говорим тем не менее не только о памяти индивидов, но и о коллективной памяти или даже о коллективных менталитетах целых обществ (исследования Л. Нитхаммера в Германии [Niethammer, 1991]). Свидетельства очевидцев – это не свидетельства от индивида к индивиду различно увиденных и пережитых событий. Речь о другом – они имеют актуальное поле, обобщенно называемое культурой воспоминания. Это поле соопределяет их переживание, структурирует их презентацию, вероятно, также и само воспоминание, дает признание и тепло, за что можно испытывать благодарность. Таким образом, вербализация воспоминаний происходит в форме рассказов, которые представляют жанровые надиндивидуальные формы в ауре определенной культуры воспоминаний.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.