Потребность внутреннего видения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Потребность внутреннего видения

Ориентализирующая «россика» задевала и травмировала чувства просвещенных россиян. Недовольство циркулировавшими на Западе образами они объясняли некомпетентностью (незнание русского языка) и намеренной предвзятостью (политической ангажированностью) создателей. Как правило, уверяли патриоты, записки и рисунки иностранцев – это коллекция смехотворных казусов, небылиц и анекдотов. В качестве примера указывали на травелоги Р. Портера и Э. Кларка[303]. Крепко усвоив западные модели мышления, российские элиты желали получить правильный образ многонародной России. Но теперь он сопрягался не со «взглядом извне» (западным научным дискурсом и художественным каноном), а с внутренним правом художника, порожденным его опытом наблюдений и «особым вкусом»[304], то есть местным представлением о красоте.

Несмотря на антизападную риторику, проблематизация самоописания явилась закономерным следствием растущей европеизациии отечественных элит. Их стремление обрести статус представителей «политичной нации» (то есть рационально описанной и участвующей в принятии мировых судьбоносных решений), добиться высокого места на цивилизационной шкале стимулировало изучение ими мирового универсума людей. Оно по необходимости подразумевало овладение языком европейской культуры и инструментальными техниками западной рационализации. Естественно, что вооруженные ими интеллектуалы захотели воспользоваться этим для того, чтобы вписать Россию в европейскую телеологию.

С наступлением эпохи классицизма референтным источником аргументации для такого рода деятельности служила античность, вернее – весь комплекс идей, ценностей и образов, который с ней ассоциировался. Используя ее символику и мифологию, протагонистам российского Просвещения удавалось переводить факты отечественного прошлого и настоящего на язык универсальной европейской культуры. Для облегчения такого перевода в XVIII в. издавались специальные словари «символов и эмблематов», инструкции медальерам и рисовальщикам аллегорических виньеток[305]. На исходе столетия российские интеллектуалы не только описывали в античных категориях имперское прошлое, но и переводили на язык античной метафорики фольклорные тексты. Так, развенчивая зрительское впечатление от гравюр Гейслера, П.И. Шаликов провозглашал: «Мудрено ли нам быть Героями на бранном поле; трудно ли сделаться нам победителями вселенной, ежели лучшая забава народа Русского состоит в драке, самой жестокой?»[306] В его рассуждениях традиционная тема былин и жанровых гравюр – кулачный бой – была перекодирована из драки в римское состязание.

Такая переводческая деятельность породила новые идентификационные явления: адаптацию конструктов патриотизма, гражданственности, отечественной добродетели и других составляющих глобального просветительского проекта. Испытав это, «мы среди блеска просвещения, нами приобретенного, – признавался В. Измайлов, – можем без стыда заглянуть под мрачную сень древности, скрывающую наших добрых предков, и у них научиться народному духу, патриотической гордости, домашним добродетелям и первому физическому воспитанию, которое имеет столько влияния на душевные способности человека»[307].

Долгое время противостоять западной стигматизации Российской империи и опровергнуть мифологию «дикой русскости» элитам не удавалось в связи с тем, что за их плечами не было гуманистической традиции, отточившей в академических спорах аргументы в пользу национальной культурной традиции. Их приходилось создавать наскоро уже в другой ситуации и при почти полном отсутствии собранного комплекса исторических свидетельств. Желание обрести такой комплекс стимулировало розыски, изучение и публикацию различных следов прошлого[308]. В последнюю треть XVIII в. такого рода активность вышла из монополии Академии наук и увлекла людей разного состояния. Крупные и мелкие чиновники различных ведомств, духовные лица, частные исследователи собирали летописи, записывали пословицы, издавали сборники песен и сказок. Тем самым Россия оказалась вовлечена в общеевропейский процесс «открытия фольклора», что, в свою очередь, знаменовало начало эры романтического национализма[309]. Один из его идеологов, веймарский философ И.Г. Гердер, утверждал, что всеобщая история состоит из жизней различных наций, ранний период которых отражен в песенном и устном народном творчестве сельских жителей[310].

Адаптация этих идей в России проявилась в растущей значимости фольклора. Так, если в 1780 г. В. Левшин публиковал сказки для их сохранения и в подражание французам и немцам, в 1792 г. М. Попов издавал «Русскую эрату» как источник знаний о древних русских и о периоде их дохристианской жизни, то в 1805 г. В. Львов утверждал, что народные песни – это ключ к пониманию национального характера, дающий доступ к самой сердцевине «русскости»[311], а в 1809 г. В. Измайлов призывал соотечественников активно участвовать в сотворении фольклора. «Во Франции, – уверял он, – множество стихов из комедий Мольеровых сделались пословицами; и у нас бы множество выразительных и кратких стихов вошли в общее употребление, есть ли бы мы более занимались своею Словесностью»[312]. Таким образом, фольклор перестал восприниматься мертвым неприкосновенным запасом и получил значение живого, развивающегося источника народного духа. В этой связи была сформулирована культурная миссия российских элит – адаптировать к традиционной культуре европейские достижения и тем самым обогащать ее.

В своем исследовании Н. Найт пришел к важному выводу, что после признания интеллектуалами за фольклором статуса живой традиции и части национального наследия утвердилась идея народа как нации-культуры[313]. Прежнее понятие «народ» перестало быть ограничено тотальностью реальных субъектов, а этничность перестала осознаваться как следствие языка и обычаев. Теперь она была вещью в себе – скорее создателем, нежели продуктом. Соответственно, этнические русские представали творцами собственной культуры.

В опоре на фольклорные тексты россияне рассчитывали создавать положительную отечественную традицию («русскость») и защищать ее от негативных интерпретаций. Собственно, именно это делал И.Н. Болтин, когда, опровергая суждения французского историка Н.Г. Леклерка[314], ссылался на пословицы как на достоверное свидетельство и утверждал, что смелость русских воинов объясняется не низкой ценностью жизни и рабством, а «вкорененной в них мысли, что чему быть, тому не миновать»[315].

Тактика защиты созидаемой традиции включала отстаивание монопольного права россиян судить о «русскости»: «Не зная о правоте, о твердости душ наших предков; не хотя или не умея видеть основательности, здравомыслия и прочих похвальных их дел: могли ли иноплеменники судить о Русской старине»[316]. Разоблачая намерение автора «Статистического описания о России» показывать специфику «русскости» глазами иностранцев, издатели «Русского вестника» уверяли: «О всем Русском должно доискиваться в России»[317].

Сама «русскость» стала осмысляться в качестве внутренней заботы, которую и познать надо изнутри, и использовать следует для себя. «Почему же Русским не пристойно описывать нравственность Русских?» – вопрошал автор статьи о пословицах.

Тут дело идет не о похвальбе, а о том, как силою отечественной нравственности двигать души и разумы. Кто же лучше Русских это выведает? Душа душу знает. Свои ближе к своим, и потому лучше высмотрят, что для них полезно (курсив в тексте. – Е. В.)[318].

И если это так, то к мнению иностранцев следовало относиться как к вызову, а не как к приговору: «Повествования иностранных вызывают только нас, чтобы мы лучше и основательнее занимались тем, что составляет запись сердец, душ и помышлений Русских»[319].

Уже сам факт выделения «русской традиции» вел к тому, что отныне отечественные нравы и обычаи представали в виде некоего систематизированного рассказа или структуры, противопоставленной, с одной стороны, абстрактной общеевропейской культуре, а с другой – столь же воображаемым «нравам азиатским».

Изучая простонародную культуру, российские элиты стали иначе оценивать свою непохожесть с ней. И если ранее они считали отход от традиционной культуры собственным достижением, то теперь непохожесть интерпретировалась как искажение, отступление от естественного развития и даже как национальное предательство. Исходя из этого, например, задача журнала «Русский вестник» его издателю Ф. Глинке виделась в том, чтобы «заставить любить по Руски Отечество тех, кои его презирают, не знают своего языка и по необходимости Руские». Такие соотечественники рисовались издателем в образе оборотней, «отпавших от своих и впавших в чужих»[320].

Портрет П.П. Свиньина

В контексте этих настроений рождался и реализовывался замысел переиздания иллюстрированной энциклопедии о народах России И. Георги. За последние десять лет XVIII в. его опубликовали дважды. Первый раз переиздание появилось на русском языке в двух частях в 1795–1796 гг. Уже тогда издатели предупреждали читателя, что текст подвергся исправлениям. Правда, в тот раз они коснулись «предуведомления» и посвящения: имя императрицы Екатерины II во всем тексте было заменено на имя ее преемника Павла I. Это никого не удивило. Вольное обращение с оригиналом было нормой для того времени[321]. Издатели переводной литературы не только вторгались в авторский текст, но и меняли иллюстрации. Так, в опубликованном переводе австрийской энциклопедии «Зрелище природы и художеств» (1784–1790) наряду с гравюрами из оригинала использовались иллюстрации, сделанные для него российскими мастерами[322].

А в 1799 г. российский читатель смог впервые познакомиться с не издававшейся на русском языке четвертой частью трактата Георги, той самой, где содержалось описание «россиан». Ее перевод осуществил издатель журнала «Беседующий гражданин» (1789) М.И. Антоновский, а Д. Шлеппер сделал для нее несколько жанровых гравюр. Совокупно в издании размещено 100 костюмных и жанровых гравюр и 8 виньеток. Две из них, изображающие благоговение лопарей перед священным холмом и похороны у чувашей, были изготовлены еще Х. Ротом[323], авторство остальных установить не удалось.

По сравнению с журналом «Открываемая Россия» гравюры в переиздании 1799 г. светлее по раскраске, в них четко видны игловые штрихи. Колористическая насыщенность придавала ротовским образам большую живописность, а цветная печать с нескольких досок усилила в глазах зрителя документальность. Но самое главное – это то, что гравюры Рота вступили в издании 1799 г. в явный конфликт с текстом, причем это было не просто несоответствие, а дискурсивный конфликт, порожденный различными версиями описания России.

Сначала я заподозрила, что стилистический и жанровый контраст создан техническими трудностями перевода. Однако впоследствии выяснилось, что установить авторство данного тома вообще довольно трудно. Как гласит подзаголовок, его текст «во многом исправлен и вновь сочинен»[324]. Описывая собственную жизнь как цепь страданий и несправедливых обид, переводчик данного издания – выходец из Малороссии М.И. Антоновский – писал в воспоминаниях: «Между прочими трудами своими, – сообщал он о себе, – перевел он переписку Екатерины Великой с Вольтером, с Французскаго; Путешествие игумна Биноса в Обетованную Землю, с Немецкаго; Нурзагада, человека неумирающаго, с Польскаго; Описание народов, обитающих в России, три части с Немецкаго исправил и почти вновь сочинил, а четвертую всю от себя сочинил» (курсив мой. – Е.В.»)[325].

Судя по фактам его биографии, случай с «вольным» переводом трактата И. Георги не был отдельным казусом в жизни Антоновского. В 1795 г. он был арестован и допрошен в Тайной канцелярии за публикацию текста о России, который вставил в перевод труда Э. Тоце и Ф. Остервальда «Новейшее повествовательное землеописание всех четырех частей света…»[326]. Антоновский был человеком, близким к «новиковскому кругу». По всей видимости, данная тактика была частью масонско-просветительского проекта группы московских интеллектуалов, вознамерившихся использовать переводы для трансляции в образованное общество идей совершенной нации, «чистой нравственности» и «доброго гражданина». Приступая в 1789 г. к изданию журнала «Беседующий гражданин», Антоновский откровенно писал: «Старались мы в оных везде, посредством ли собственных, или заимствованных переводом изобретений, развивать чувствования любви к гражданским добродетелям, и сим образом как бы беседовали с Читателем Гражданином»[327].

Несмотря на репрессии властей, «переодевание» оригинальных сочинений в «европейские одежды» и позже казалось современникам простым способом русификации отечественных элит. Например, Ф.В. Ростопчин советовал издателю «Русского вестника» «называть подлинные сочинения наши переводными… украсить каждую книжку французским или английским эпиграфом и картинкой, представляющей невинную в новом вкусе насмешку (то есть карикатурой. – Е. В.)»[328]. Так что в утверждениях доктора Кларка о европейском переодевании русских была доля правды.

Впрочем, мемуарное заявление Антоновского о полном авторстве четвертого тома было явной похвальбой. Это не подтверждается анализом текста[329]. Раздел «Россиане» начинается с этнографических описаний, сделанных Георги, но потом читатель буквально спотыкается о большой по объему, полемически-назидательный по стилю фрагмент, резко отличающийся от основного повествования, в том числе и прямыми обращениями типа: «Вы, непорочные девицы, не повинны в том…»[330] Сочиненный Антоновским пассаж включен в рубрику нравов и обычаев. Обычно в этом разделе этнографы описывали еду, одежду, орудия труда, потом стали включать еще и верования, праздники, культурные ценности. Это была одна из линий культурного разделения народов. Как правило, в контексте именно таких описаний они обретали оценочные характеристики – «мирный – воинственный», «честный – лукавый», «добрый – злой» и т. д.[331]

К концу столетия под влиянием идей Ж.Ж. Руссо о «естественном», то есть не испорченном цивилизацией человеке – в отечественных описаниях страны и ее жителей появилась еще одна дихотомия: «натуральный – искусственный». В опоре на нее и в контраст рассуждениям Георги Антоновский декларировал эстетику «природного русского». С упреком к соотечественницам он писал: «При нарядах Купчих и Мещанок, так и их дочерей, никогда уже не бывают забыты белила и румяны. Самые свежие и молодые, к сожалению, к порче их природной чрезвычайной, а большею частию, а особливо в Калуге, красоты, очень много употребляют сих, не нужных им прикрас»[332]. Он уверял «единоземцев», что «природная чрезвычайная русская красота» искажается от употребления косметики, ношения иноземного платья, от диет. Анормальность изменения тела объяснялась культурно-психологическими расстройствами или недооформленностью обладающей им личности.

Антоновский опубликовал эти рассуждения в конце XVIII в., а буквально через несколько лет российская публицистика наполнилась призывами к соотечественникам вернуться к естественной жизни. Они появлялись в разной связи и в разных контекстах. Например, издатель журнала «Патриот» В. Измайлов уверял, что, к сожалению, крепкое тело, а следовательно, и здоровый дух остались в прошлом нашего дворянства. В допетровской Руси игры, кулачные бои, грубая пища способствовали тому, что, «набравшись духу Русского и гордых дворянских добродетелей, они (русские воины. – Е. В.) являлись в эпоху зрелаго возраста твердыми мужами, готовыми ко всем трудам и подвигам»[333].

И речь шла не только о людях войны. Формирующие национальный дискурс публицисты воображали, что все русские люди в допетровские времена были красивыми (то есть правильными). «В старину… едва ли не каждая молодая женщина, – свидетельствовал тот же Измайлов, – была красавицей: ибо юность и красота, требующие полного развития для совершенства их цвета, зрели на свободе и распускались во время со всею силою природы. Так и мужчины были гораздо статнее и красивее»[334]. Такое тело было частью русской культуры, результатом ее естественного развития. Обнаруженный идеал позволял приступить к созидательной работе над соотечественниками, чьи тела деформированы европейским влиянием: «Видимое различие между Русскими одного времени и Русскими другого есть, без сомнения, действие воспитания»[335].

И это находит широкий отклик в среде отечественных элит. О пагубности французского воспитания писали люди разных мировоззренческих принципов: Н.М. Карамзин, А.С. Шишков, Ф.В. Ростопчин, П.А. Ширинский-Шихматов[336]. В представлении противников галломании культурные заимствования ушедшего столетия обогатили Россию плодами европейской учености, но приучили дворян к томности, мечтательности и удобствам жизни. Нега если не уничтожила, то во всяком случае ослабила тела, а значит, и дух «природных русских»: «Цвет красоты рано увядает; нежная томность заступает в лице место блестящей живости»[337]. Отклонившиеся от «естественности» тела дворян, став европейскими («томными и слабыми»), перестали быть русскими («бодрыми и сильными»). По мнению патриотов, они свидетельствовали о скрытой пагубной тенденции: уже не только тела, но и сама отечественная «нравственность» (то есть «народный дух») утрачивает природную самобытность, становясь все более космополитичной («слабой»). «Храбрость есть, конечно, и ныне добродетель Русских, – заверял Измайлов, – но усилия, предпринимаемые любовию к славе и отечеству, дорого стоят слабым людям нашего времени»[338]. В его версии сильное тело как репрезентант культуры представлялось частью не только славного прошлого, но и желаемого будущего России.

В контексте этих интеллектуальных настроений Антоновский не описывал «россиан» как исследовательский объект, а напрямую обращался к читателю – совокупному «русскому человеку» – с призывом хранить и беречь народный дух. Самой формой диалога он превращал его в субъекта, стоящего перед возможностью выбора групповой идентичности и вытекающими отсюда последствиями. При таком подходе остальные народы России оказывались в статусе объектов для познающего мир и себя в нем русского читателя.

И все бы хорошо, только гравюры Рота противоречили такого рода рассуждениям о русской нации. Во-первых, распознавание народа в них осуществлено через костюм, что на рубеже веков воспринималось как анахронизм. Во-вторых, в ротовском каталоге образов, идентифицированных как «русские», нет вообще. Если бы данный раздел Антоновского не был проиллюстрирован, это бы соответствовало западным описаниям политичных народов. Графическое изображение костюма заведомо снижало цивилизационный статус объекта описания. Реагируя на такие способы архаизации, Э. Саид писал: «…Восточный человек изображен как тот, кого судят (как в суде), кого изучают и описывают (как в учебном плане), кого дисциплинируют (как в школе или тюрьме), кого необходимо проиллюстрировать (как в зоологическом справочнике)»[339]. Однако в издании 1799 г. текст о «русских» сопровожден образами валдайцев, тульчан и калужцев. А ведь в рассуждениях Антоновского «русский» не является локальным объектом, а «русскость» – продуктом воздействия на человека окружающей среды. Таким образом, в данной книге под одной обложкой оказались две конфликтующие версии народа – графическая Рота и текстуальная Антоновского.

Вероятно, «наружные швы» предложенной интерпретации были очевидны читателям книги. Во всяком случае, тема необходимости иного показа империи в начале XIX в. стала постоянной в публицистике. Кроме недовольства имеющимися образами создание такого альбома стимулировалось признанием за образом важного познавательного и аксиологического значения. Гравюра виделась ответственной за формирование массовых представлений и этнических стереотипов. Именно поэтому патриотически настроенные интеллектуалы ставили в вину иностранным художникам распространение на Западе предубеждений против русских[340].

В предисловии к тексту и изданию собственных рисунков П.П. Свиньин сообщал, что лично ему мысль создать визуальное описание Отечества подсказал И.А. Каподистрия. «Любуясь однажды моими Казаками, Черкесами и особенно лихими тройками и другими картинами, в коих старался я схватывать черты Русских, граф сказал: “Вам бы следовало сыскать случай обозреть Россию с карандашом в руке”. Сии слова электричеством проникли в мою душу», – признавался впоследствии художественный критик[341]. Разговор этот, по всей видимости, состоялся около 1806 г. А когда два его участника встретились вновь в 1809 г., опытный дипломат написал от лица Свиньина записку к великой княгине Екатерине Павловне – покровительнице российских интеллектуалов-патриотов. Павел Петрович сохранил ее и издал полностью на французском и русском языках в предисловии к своей последней книге.

Записка называлась «Мысль о живописном путешествии по России». В ней на трех листах дано обоснование государственной значимости позитивного визуального описания империи. Согласно законам дипломатического нарратива, текст начинается с одического провозглашения преимуществ Российской империи, порожденных ее геополитическими особенностями: «Государство безмерное, и отчасти неизвестное, объемлющее все климаты и богатства всех широт Земного Шара, народы, происхождения различного, коих нравы, обыкновения, обычаи погребены в бездне времен и пространств, места, достопамятные для Истории сих народов и для славы Монарха, ими владычествующего, прелестные виды, представляющие новые образцы для живописи и гравирования»[342].

Далее Каподистрия подарил великой княгине мысль о том, что «неведение» и «невидение» России вредят не только ее политическому имиджу, но и экономическому развитию[343]. Серия привлекательных гравюр с костюмами, видами и бытовыми зарисовками могла бы сделать Россию объектом гордости для ее жителей и объектом заинтересованного внимания для иностранных переселенцев (что было весьма актуальной проблемой в связи с необходимостью колонизации присоединенных территорий).

По мысли Каподистрии, данный проект должен был быть реализован в виде издания гравюр с текстом, содержащим исторические, статистические и бытовые подробности[344]. Граф признавал, что такого рода издания уже есть. Он даже упомянул о еще не состоявшемся, но готовящемся издании рисунков Е. Корнеева: «В скором времени, – писал он, предваряя, быть может, возражения, – должно появиться в Европе подобное сочинение, в котором труд и достоинство выполнения принадлежит Русским, но честь собрания отнесется к издателю, Баварцу, Барону Рехсбергу»[345]. Между тем граф считал, что дело показа империи должно быть в руках правительства. И контроль над визуальным текстом не должен быть слабее, чем цензура над литературными сочинениями. Однако если в деле литературы власти могут ограничиться селекцией уже созданного, то в деле пропаганды визуального образа надо пойти по пути заказа.

Заказать изготовление соответствующего художественного продукта следовало человеку, не случайному в профессии и, главное, россиянину. Предыдущая практика заказа изображения империи иностранцам виделась ему порочной по нескольким причинам. Во-первых, заграничный художник a priori предубежден. Во-вторых, у него нет опыта длительных наблюдений, позволяющих показать ощущаемое, но не очевидное. В результате иностранец в лучшем случае не создаст ничего нового, а в худшем – унизит Россию.

Опытный политик убеждал влиятельного адресата в том, что графические образы не фактографичны, что они способны передавать чувства художника зрителю. И эта способность предоставляет широкий простор для манипуляций[346]. Любящий Россию рисовальщик может выразить свои чувства через графические образы, а они, в свою очередь, будут вызывать соответствующие переживания у зрителя. Так в начале XIX в. российский дипломат сформулировал положение, впоследствии ставшее общим местом в искусствознании XX в. В 1900-е гг. гравер Н.З. Панов уверял, что «душа художника ни в одном из искусств не запечатлевается так детально, так ясно со всеми ее переживаниями и тончайшими ощущениями игры творческой мысли, как в гравюре»[347]. Итак, целью отечественного издания гравюр должно быть не знание, а мобилизационные чувства.

И уже от имени Свиньина граф закончил письмо уверением в способности выполнить данное ответственное поручение и предложением на весьма скромных условиях собственных интеллектуальных услуг[348]. По прошествии тридцати лет сам Свиньин так отозвался о замысле Каподистрии: «Несмотря на краткость изложения, нельзя не узнать в ней сильного пера искуснейшего дипломата, нельзя не подивиться чистым, светлым понятиям иностранца о России»[349]. В конце 1830-х гг. Каподистрия стал для российских патриотов иностранцем, но вряд ли он считался таковым во времена, когда занимал пост министра иностранных дел. В любом случае, в начале века на полуофициальном уровне речь шла о потребности получить «внутренний», исполненный любви к России взгляд на империю.

Более радикально настроенные интеллектуалы желали обрести образ не столько империи, сколько русской нации, полагая, что, как и все реально существующее, она должна быть видимой и, значит, доступной для показа. Вместе с тем проявления их интереса к формам и принципам этнической группности, к фольклору тогда еще не означали существования сформировавшегося национального дискурса или целенаправленного осуществления «национального проекта». Было лишь желание найти секулярный способ объединения «единоземцев». А на то, в какие художественные образы воплотилось это желание, оказывали влияние различные факторы, в том числе спор Карамзина и Шишкова о выразительных возможностях русского языка[350].

В предвоенное десятилетие полемика между ними и их приверженцами провела две культурные границы: «русский/славянский» и «русский/российский». В общих чертах А.С. Шишкову «русскость» представлялась местным вариантом варварства. Полемист противопоставлял ей «славянскость» как знак элитарной культуры, древней традиции, как символ благородства и одновременно концепт, связанный с духовностью и мудростью[351]. Из синтеза бытовой «русскости» и высокого «славянства», по его предположению, могла родиться «российскость»[352]. Для его оппонента Н.М. Карамзина «славянщизна» – архаизм, омертвевший канон церковной культуры, сдерживающий естественное развитие «русскости», которую он считал живой практикой отечественной жизни. И хотя спор шел о вербальном языке, он затронул и визуальный тоже. Вовлеченным в интеллектуальную полемику художникам предстояло решить сложный вопрос: то ли современный русский человек должен иметь видимую связь со славянскими предками и иметь признаки славянской культуры, то ли «русский» является локальным вариантом современной европейской культуры и должен выглядеть западным человеком.

В начале века идейным центром для обсуждения этих вопросов стало Вольное общество любителей словесности, наук и художеств (ВОЛСНХ)[353]. Оно было создано группой молодых интеллектуалов в 1801 г., получило высочайшее утверждение в 1803 г., а прекратило свою деятельность в 1826 г. Многие писатели Александровской эпохи являлись членами Общества или были тем или иным образом связаны с ним. Кроме того, в его работе принимали участие представители провинциальных культурных центров, а также целый ряд российских ученых и художников.

Воспитанников Академии художеств в него привел кружок «остенистов», созданный А.Х. Востоковым – будущим основателем отечественного славяноведения[354]. Примечательно, что многие участники данного кружка впоследствии обрели славу создателей русской живописи, пейзажа, карикатуры и скульптуры, то есть прославились национальными художественными проектами. Среди них – Е.М. Корнеев, И.И. Теребенев, И.А. Иванов, С.И. Гальберг, Ф.Ф. Репнин[355].

Судя по всему, национальные темы в обоих объединениях рассматривались в связи с обсуждением произведений российских и западных мыслителей и художников. На предположение, что именно в Вольном обществе молодые рисовальщики получили заказ на визуальную репрезентацию империи и «русскости», меня навело изучение поэтических произведений и художественных «программ», написанных его лидерами. Тема «Кто есть русские в России?» звучит в них совершенно отчетливо. Так, в «Речи о просвещении человеческого рода» (1802) Востоков уверял, что идеальный сын Отечества – «просвещенный россиянин» – должен родиться в результате селекции лучших качеств, экстрагированных из разных народов. Видимо, по мысли руководителя Общества, подобно французам, русским предстояло стать гражданской нацией. К этой мысли подводили и официально изданные словари политической лексики.

В 1803–1806 гг. по повелению Александра I было выпущено издание, истолковывающее значения вошедших в русский язык иностранных терминов[356]. «Отечество, – объяснял его автор Н. Яновский, – есть тело, составленное из многочисленных семейств, которые все вместе образуют одно и то же политическое семейство»[357]. Здесь Россия предстает государственным объединением и воплощается метафорой «семья народов» во главе с отцом. В то же время если речь заходила о любви Отечества к подданным, то возникал антропоморфный образ матери: «Отечество любит, подобно чадолюбивой матери, всех своих детей»[358].

Кто же в такой интерпретации является истинным россиянином? Это патриот, «сын отечества, отчестволюбец, любитель отечества, рачитель, ревнитель о пользе отечества»[359]. Кроме просто «патриота» словарь выделял «настоящего патриота», который обнаруживается в несчастье, когда доказывает свою любовь жертвой[360]. Соответственно, быть патриотом может не только человек на службе Отечества, но подспудно, в потенции – любой житель страны. «Патриотизм есть естественен всем людям, – уверял Яновский, – нужно только знание произвести оной в них и питать»[361].

Примечательно, что в написанных участниками Общества программах для художников речь тоже шла о «сынах отечества», «одноземцах» или «единоземцах», «славянах», «подданных русского царя», «соотчичах», «россиянах», «россах», «славянороссах», «народе», но не о «русских» как этнической общности[362]. Русский герой для большинства российских литераторов был героем всенародным. И поскольку участники Общества довольно плохо представляли, как показать его, то в поэтических опытах многие из них шли по пути конверсии – пытались наполнить этим смутным ощущением классицистические формы, меняя имена античных героев на отечественные, вводя в текст переводных пьес элементы русского фольклора и адаптируя исторический и культурный контекст античной поэзии к российским реалиям. Так же предлагалось поступать и художникам – создавать национальных героев как русских сцевол, геркулесов, курциев, гераклов[363].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.