Уникальный феномен

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Уникальный феномен

В 1990 г. в журнале «Вопросы философии» я прочел статью хорошо мне знакомого геолога С.В. Мейена «Академическая наука?…» Она надолго осталась в памяти, ибо те же самые проблемы мучили и меня: я, как и С.В. Мейен, никак не мог понять, отчего и в России, и в СССР наука находилась на положении государственной служки: ей указывали, ею командовали, но никогда не приглашали за господский стол.

«Я могу утверждать, – писал С.В. Мейен, – что по крайней мере в тех областях науки, в которых я достаточно компетентен, в которых я работаю сам, все достигнутые успехи не обусловлены существующей системой управления наукой и ее финансирования, а достигнуты вопреки этой системе» [1]. Чтобы ответить на мучившие меня проблемы, я даже книгу написал [2]. Не отлегло.

Начнем с вопроса: что есть наука? И хотя вопрос этот архиважен, особенно для нашей темы, мы не будем тратить время на обоснование «единственно верного» определения науки. Занятие это праздное уже хотя бы потому, что никаких разумных критериев доказательства собственной правоты мы не отыщем. Поэтому вполне достаточно отметить, что наука в широком смысле слова – это вид и сфера духовного производства. Если чуть-чуть понизить степень обобщения, то можно сказать, что наука – это и система знаний, и все аспекты деятельности научного социума по получению этих знаний и, наконец, уровень сознания общества, пользующегося достижениями науки. И уж совсем конкретное определение: наука – это получение нового знания.

Хорошо известна крылатая фраза физика Л.А. Арцимовича: наука есть способ удовлетворения собственного любопытства за счет государства. Можно подумать, что это – шутка ученого, не более того. Нет. В этих словах сконцентрированы все проблемы науки, вся ее боль, ибо коли государство держит науку на голодном пайке, ученые начинают задыхаться от невозможности «удовлетворения собственного любопытства», оно поэтому быстро иссякает, и наша национальная наука неизбежно чахнет, ее обходят на вираже «конкуренты», чьи правительства с б?льшим пониманием относятся к любопытству своих чудаков.

С другой стороны, слова академика Л.А. Арцимовича – не просто афоризм. Он дал, пусть и частное, зато достаточно точное и почти осязаемое определение науки. Многие науковеды, историки науки и ее популяризаторы рассуждают о том, какие факторы надо учесть, чтобы определение науки не отчуждало творцов знания от самого знания, полагая, что явно скособоченная дефиниция лишает ученых свободы творчества. Если бы действительная свобода творчества зависела только от слов. Чт? на нее влияет на самом деле, мы также попытаемся выяснить в этой книге.

И еще. С заоблачных высот наука выглядит единым организмом, делить ее неразумно, ибо любое такого рода членение неизбежно зафиксирует лишь ведомственную ее принадлежность и только в малой степени решаемые проблемы [3].

Но все же если мы спустимся на землю, то, открыв труд любого науковеда, обнаружим, что науку, по крайней мере нашу, отечественную, можно рассекать по самым разным плоскостям. Например так: на академическую (как бы фундаментальную), отраслевую и заводскую (как бы прикладную) и вузовскую (как бы и ту и другую). Уничижительный союз «как бы» лишь подчеркивает условность такого рода членения.

Попутно заметим, что хотя нет и быть не может науки американской, немецкой или японской (если, само собой, иметь в виду конечный результат научного поиска), но советская-то наука была и долгие годы благополучно здравствовала. И отличалась она от мировой науки именно конечными результатами решения многих научных проблем. Издавались журналы «Советская музыка», «Советская геология» и множество других. И подобные названия имели смысл не просто идеологического клише. Они фиксировали действительно фундаментальные отличия науки страны Советов от наук всех прочих государств.

Да, наука в России, а затем и в СССР всегда имела особый статус, хотя бы по способу своего зарождения и последующего существования забитого изгоя. Науку советских лет, точнее времени правления Сталина, М.Г. Ярошевский удачно назвал «репрессиро-ванной» [4]. Конечно, репрессированной была вся советская наука, только одни дисциплины были приговорены к высшей мере социальной защиты (генетика, кибернетика, социология, евгеника), другим было указано их истинное место, где они могли упражняться в беге на месте (философия, история, языкознание).

На всех в равной мере давил гнет одномыслия. И лишь те «ученые» чувствовали себя вполне комфортно, которые понимали, что работать они могут только в советской науке, ибо о другой они не ведали, а потому никаких комплексов не испытывали. Тоталитаризм очень умело создавал бутафорию науки, в ней реальные достижения (их было немало) причудливо сплетались с надуманными открытиями притащенной науки, причем они так плотно переплетались, что отделить одно от другого зачастую было невозможно. Истина оказывалась ложью, а ложь долгие десятилетия воспринималась как долгожданная истина.

Итак, с пера соскользнул незнакомый пока термин «прита-щенная наука». Его мы обстоятельно обмозгуем уже в первой главе книги. Сейчас, чтобы было ясно, о чем мы собираемся говорить, заметим лишь, что в любой стране наука является духовной и интеллектуальной вершиной образовательного и культурного развития нации. Она созревает как плод на фруктовом дереве, и люди с удовольствием вкушают его.

А что в России? К началу XVIII века в нашем отечестве не было ни начальных, ни средних, ни – тем паче – высших школ. Страна была абсолютно неграмотной. Зато Петр Великий амбиции имел безграничные. В 1717 г., будучи во Франции, Петр посетил заседание Парижской Академии наук, почетным членом которой его, кстати, избрали. Решение, к которому его давно подталкивали европейские мыслители, такие, как Г.В. Лейбниц, родилось мгновенно: быть Академии наук и в России! А что некем ее будет заполнить, не беда. Завезем чужестранных ученых. Пусть работают, пока свои «природные россияне» будут ума-разума набираться. Так и сделали: пригласив в Россию иностранных мыслителей, Петр тем самым силком притащил в Россию и науку. Потому она на долгие десятилетия стала никому не нужной, к тому же прожорливой, диковинкой наподобие чудищ из любимой Петром Кунсткамеры.

Весьма важно и то, что принципы, положенные Петром I в основу организации Академии наук, «сохраняли значение на протяжении всей ее истории» [5]. Эти принципы и легли в основу тех «особостей» функционирования российской науки, которые стали ее историческими традициями, а уже в наши дни легли в основу приговора, который вынесла российская история своей национальной науке.

Некоторые из этих «особостей» мы и рассмотрим в книге. Пока лишь отметим главное [6].

Во-первых, Академия наук не стала центром кристаллизации научной элиты страны, Олимпом, к которому бы стремилось ученое сословие, ибо подобного сословия в стране попросту не было. А откуда ему было взяться, если первый наш университет (московский) был открыт лишь в 1755 г., тогда как во всех, без исключения, странах Европы организация университетов на несколько столетий опередила учреждение академий наук. И, что немаловажно, процесс организационного оформления научного поиска проходил на фоне становления новой для европейских стран социально-экономической реформации, что оказалось решающим фактором не только экономической, но даже политической нужности науки для дальнейшего процветания стран Западной Европы.

У России и в этом деле оказался свой особый путь. Науку в Россию, что мы только что отметили, импортировали из Европы. Приглашенные Петром Великим ученые не просто занимались научными проблемами, они работали в едином для всех «присутствен-ном месте», названном Академией наук. Поэтому Академия с момента своего основания стала рядовым государственным учреждением, функционировавшим по законам российской бюрократии. Да и сами ученые сразу попали в разряд казенных людей, ибо Петр заманивал служителей науки не просто тем, что обещал им «довольное жалованье». Главное было в другом: он сумел сломать прочный стереотип того времени, начав оплачивать занятие наукой, тогда как в европейских странах ученые свою жажду познания удовлетворяли в основном на досуге, зарабатывая на жизнь другими путями. Петр же по сути приравнял труд ученого к государственной службе.

Оказавшись в прямой зависимости от государства, наука, кстати, мгновенно попала и под гнет российской истории, ибо она, независимая по самой сути научного творчества, оказалась в унизительной зависимости от власть имущих. Наука, как высшее интеллектуальное проявление национальной культуры, не могла в этих условиях служить иммунитетом против исторических катаклизмов, она стала их первой жертвой.

Во-вторых, организация Академии наук не была вызвана объективными обстоятельствами, она не стала закономерным итогом экономической и культурной эволюции страны, а потому наука существовала и продолжает существовать не в альянсе с историческими традициями русского общества, а как бы в противовес им. Дело в том, что как показало время, наука была нужна Петру, его реформам, но не России. Петр притащил в Петербург европейскую науку, а она оказалась захребетницей у традиционно сословной элиты страны. Преодолеть этот исконно русский психологический барьер так и не удалось.

По этой причине труд наших ученых никогда не востребовался государством, а повисал в воздухе. На самом деле, несмотря на то, что Россия обладает и военной мощью, и великими достижениями национальной культуры, и вообще у нее есть вполне европеизированный культурный слой, она продолжает оставаться, по словам Е.З. Мирской, «традиционным обществом», попытки его преобразования накатываются волнами, не затрагивая сердцевину социума – его интеграцию и ментальность. В таких условиях наука, связанная с рациональностью западноевропейского типа, остается чуждой как «патриархальному сознанию, исходящему из глубин национальной истории, так и экономике, функционирующей на принципах, отторгающих инновации, и потому не нуждающейся в научных достижениях» [7].

Примерно за 65 лет до написания этих слов о том же печалился академик П.Л. Капица. Своими мыслями он делился со Сталиным: наша наука не нужна «массам», да что там – «массам», ученые вообще не знают, кому в Союзе нужна наука. Если углубиться еще на 60 – 70 лет, то те же самые мысли мы найдем у И.И. Мечникова, И.М. Сеченова, А.М. Бутлерова, Д.И. Менделеева. Не стал бы возражать им и М.В. Ломоносов.

В-третьих, насильственная инъекция науки в российскую жизнь привела к отчетливому смещению так называемых внутренних факторов, воздействующих на ориентацию научных интересов (идеалов и ценностных категорий познания, мотивацию научной деятельности) от сферы чистого поиска к обязательной практической пользе. В итоге сформировался весьма своеобразный этос русской науки, его характерной особенностью всегда являлось то, что наука в России была в большей мере продуктом, чем катализатором развития общества, хотя для мировой науки эти две составляющие чаще всего равнозначны.

Невольно поэтому создается впечатление, что, культивируя прикладную науку и вовсе не поощряя науку фундаментальную, власти с трепетом относились к плодам разраставшегося древа, но методично обрубали его корневую систему. Импульс этот, заданный еще Петром I, со временем стал несокрушимой традицией нашей науки.

Поначалу подобная направленность мысли была вполне оправданной, ибо Петр I задумал рвануть Россию из болота и сделать ее процветающей и мощной державой за исторически очень короткое время. Поэтому труд инженера в то время справедливо ценился выше труда мыслителя. И на самом деле, Россия за первую четверть XVIII века сделала столько, сколько ранее она могла осилить за столетия. Успехи были налицо, достижения стали осязаемы. А поскольку экономика России никогда не была по-настоящему рыночной, т.е. самоуправляемой, а всегда ею распоряжалась армада полузнающих чиновников, то наука в России вынужденно зависела не просто от государства (это слишком общо и бесполо), а от прихоти большого начальника. Независимых же начальников в России не бывало. Они в силу этого всегда свое личное благополучие ценили выше дела, за которое получали жалованье. Потому и старались дать государственные деньги лишь на то, за что можно с выгодой для себя отчитаться. Всякие там «умствования», «абстрактное теоретизирование», «пустопорожние разглагольствования» (этим набором чиновничьих оценок обычно сопровождались благодетельные разговоры о финансировании науки) ими не только не поощрялись, но искренне презирались. О существовании же фундаментальной науки чиновники, скорее всего, и не подозревали вовсе.

Сугубо потребительское отношение государства к науке сохраняется по сей день. Более того, в советское время его и не скрывали вовсе, напрямую требуя от Академии наук ее связи с производством, активного внедрения результатов работ в промышленность и сельское хозяйство. Плодотворность же науки оценивалась не по числу нобелевских премий, полученных советскими учеными, а по числу договоров, заключенных институтами с фабриками и заводами. В итоге даже в системе самой Академии престиж чистой (фундаментальной) науки стал поневоле падать, ибо «чистые ученые» в явном виде висели на шее государства, ничего не давая ему взамен, тогда как «прикладники», находясь постоянно на виду, потихоньку заняли многие командные посты в науке и уже сами распределяли отпускаемые государством средства.

В-четвертых, реальный процесс российской истории оказался таким, что, благодаря ему, как точно заметил академик В.И. Вер- надский, русская научная мысль вступила в «мировую работу» только с XVIII века, точнее с его середины, отстав тем самым от рождения современной науки на полтора столетия. И это, несмотря на то, что мысль о «недостаточности развития наук в России» становится, по свидетельству В.О. Ключевского, общим место в изображении ее состояния, начиная с XVII столетия. Это «общее место» лишь в малой мере удовлетворилось реформами Петра I. О том же продолжали печалиться и весь XVIII век и большую часть века XIX. Но, как всегда в России, разговоры разговаривали, а дело двигалось крайне медленно. Самое главное, к чему они привели – а это уже для России немало – «уверовали в знание, хотя и не овладели им» [8].

С того самого времени, как русская научная мысль вступила в «мировую работу», российскому государству было не до науки. Более того, оно все делало, чтобы приглушить процесс ее естественного развития. Основные усилия власти употребляли не на раскрепощение мысли, а на ее убиение, ибо именно свободная мысль была, с позиций правительства, тем ядом, который отравлял российскую государственность и подтачивал ее основы. Шла непрерывная, не прекращавшаяся ни на один день смертельная борьба государства с желанием части общества хоть как-то ослабить его железные объятия. «Эта борьба была молохом, которому приносилось в жертву все. В русской жизни господствовала полиция, и нередко все государственные соображения уступали место соображениям полицейским. Для целей полицейской борьбы, для временного успеха дня приносились все жертвы, не останавливались ни перед чем» [9].

Утверждать поэтому можно с полной определенностью: не гносеологические, а идеологические и социологические проблемы были для российской науки основными за три столетия ее существования. Если воспользоваться лексикой французского историка знаний Мишеля Фуко, то всевозможные «техники власти», «надзор и наказание», «логики цензуры» оказывали на ее развитие не меньше влияния, чем конкретные эксперименты, наблюдения или целые философские доктрины [10]. Оттого наука не столько органично развивалась, сколько сражалась за право своего существования, а ученые поневоле приспосабливались к обстоятельствам. Появились даже успокаивающие душу рецепты, один из которых принадлежал историку Н.М. Карамзину, – мол, «цензура для таланта то же, что рифмы для истинного поэта».

Тут, кстати, налицо крайне ядовитый парадокс. Чиновники по-своему оценивали науку весьма точно. Принцип финансирования был не остаточным, а достаточным. Вполне достаточным для того, чтобы культивировать «знание ради знания», достаточным и для того, чтобы удержать свободную творческую мысль под колпаком власти, поскольку начавшаяся в середине XIX века капитализация русского общества делала его экономически открытым, и бюрократический абсолютизм предпринимал все от него зависящее, чтобы как-то притормозить его раскрепощение еще и в духовной сфере. Технический прогресс обеспечивался и финансировался нарождавшимся классом предпринимателей, а свободный научный поиск российскому правительству был всегда глубоко безразличен. Правда, во время реформ Александра II Академия наук и высшая школа чуть было не вырвались из цепких государственных объятий, получив права относительно автономного развития и даже самоуправления. Однако уже при Александре III чиновники быстро сориентировались, уразумев, во что для внутренней устойчивости российского монолита может вылиться подобная автономия; они с легкостью убедили царя в несовместимости самоуправления науки с «устройством правительственных учреждений России» [11], т.е. лишний раз подтвердили непреложное: развитие науки в стране отождествлялось только с Академией наук, а она, как видим, была рядовым правительственным учреждением.

Одним словом, реалии были таковы, что для абсолютизма самым злейшим врагом оказывалось свободомыслие. Мирное сосуществование для них было исключено. Либо – либо. Поэтому задача перед российским государством всегда стояла одна: дать возможность развиваться науке ровно настолько, насколько это было для него безопасно. Отсюда и приоритеты – прикладной науки перед фундаментальной, естественных наук перед гуманитарными.

На другом уровне свои проблемы – российское чиновничество (правительство) постоянно решало своеобразную задачу оптимизации: дать науке такой минимум средств, чтобы и техническую отсталость страны не запрограммировать и устои государственные не тронуть, ибо устои эти всегда были такими, что удовлетворяли только само чиновничество, кормившееся из государственного корыта. Все же образованное российское общество (интеллигенция прежде всего) при такой постановке оптимизационной задачи всегда оказывалось в явной оппозиции правительству.

Ясно поэтому, что пока в России существовал тоталитарный режим (сначала монархический, затем коммунистический), нормального развития науки быть не могло. Россия сама, своей историей обрекла себя на научную отсталость, ее уделом стало не плавное эволюционное развитие, а судорожные рывки, постоянное напряжение духовных и физических сил, положение вечно кого-то догоняющей.

Да, специфические «особости» российской истории диктовали и особый путь развития страны – через эпизодические реформы, причем реформы «вдогонку», а потому неизбежно подражательные: перенималось то, что уже дало положительные всходы на Западе. При этом сознательно закрывались глаза на тот длительный путь эволюционного развития, который прошла Западная Европа, прежде чем у нее прижились те новшества, которые явились объектом реформаторского вожделения России. Понятно, что в первую очередь это касается науки, ибо Петр Великий, притащив ее в Россию из Европы, возжелал, чтобы наука стала прочной интеллектуальной подпоркой проводимым реформам, а страна как можно быстрее почувствовала от них реальную отдачу.. Но так бывает лишь в русских народных сказках. В реальной жизни итог другой: насильственная реформация приводила к тому, что экономическая, социальная и политическая системы оказывались разбалансированными. В результате делался неизбежный вывод о том, что реформы «не ко времени», их быстро сворачивали и страна вновь начинала лихорадочный поиск своего «особого пути».

Так было и в первые постпетровские царствования, и после десятилетий «просвещенного абсолютизма» Екатерины II, и в заключительный период правления Александра I, и после великих реформ Александра II, и вслед за либеральными уступками Николая II, наконец, после семи десятилетий большевистской диктатуры.

Итак, если встать на подобную «государственную» точку зрения, то можно понять целесообразность многого, что с других позиций представляется неразумным, диким, даже абсурдным. Можно понять хозяина, который курочку-Рябу, несущую золотые яйца, пускает под нож, ибо в противном случае из этого яичка проклюнется птенчик, который, изловчившись, выклюет глаза хозяину; можно понять (но не оправдать, разумеется) правительство, которое более всего боится разгула свободомыслия в России и с этой целью держит под непроницаемым колпаком гуманитарные науки, ибо оно всегда четко осознавало, что развитие гуманитарного знания тождественно резкому повышению акцента общественной рефлексии. А это было губительно для тоталитарного режима. Причем в равной мере это осознавали и при царе-Горохе и при вожде-пророке.

Можно понять, почему в стране, сделавшей столько великих открытий в науке, сама наука практически не влияла на реальную жизнь. А как могло быть иначе, коли российские власти никогда, как мы убедились, не испытывали органической потребности в науке, а разветвленная тончайшая паутина чиновничьей бюрократии не позволяла этим открытиям реально влиять на жизнь.

Вывод из всего сказанного напрашивается сам собой: тоталитарное государство не могло стимулировать нормальное развитие науки, но и полная ее деградация была не в его интересах. Вот и метались российские правители перед клапанами: то отпустят, то за- жмут. В таких условиях российская наука не развивалась, а корежилась, как сгорающая в печи бумага.

В-пятых, отношение к науке в стране зависело только от политического выбора правящей элиты: до 1917 г. к ней относились с терпеливым безразличием, а при Советской власти науку вдруг «полюбили». Но союз режима и науки оказался браком по расчету: науку сытно кормили, но при этом бдительно следили за ее поведением. Добавку к обеду получали лишь те, кто нравился хозяевам, а «неблагодарные» вообще лишались стола.

В-шестых, Академия наук, будучи бюрократическим учреждением, мгновенно заразила бациллами «чиновничьей правды» и саму науку. Это означает, что руководящая научная элита стала служить не столько научным ценностям, сколько услуживать власти, а рядовые научные сотрудники оказались маргиналами даже в собственной среде, ибо их положение в науке во многом зависело от каприза их непосредственного начальства.

…Шли годы. В 1913 г. Романовы помпезно отметили трехсотлетие своего Дома, а всего через четыре года практически безо всякого сопротивления сошли с политической сцены и ушли в историю. Их место заняли новые правители России, которые немедленно повели все ее народонаселение в «светлое будущее». Сначала, само собой, гнали силой, но уже очень скоро это самое население само охотно бежало вперед, стремясь как можно быстрее спрятаться за горизонт и побыстрее оказаться в этом самом будущем.

Понятно, что большевистской власти, которая была сильна разве что марксистско-ленинским учением, истинность коего никакими средствами проверить оказалось невозможно, наука была необходима; для этой мертворожденной системы наука стала подлинной государственной силой. Но только – и это надо обязательно понять! – не российская (буржуазная), а советская наука.

Большевики (со своих позиций) поступили вполне логично: они вынудили б?льшую часть интеллектуальной элиты эмигрировать, некоторых из оставшихся (на всякий случай) расстреляли, наиболее «зловредных» в 1922 г. насильно выбросили из страны.

Уцелевшим работникам науки ничего другого не оставалось, как только вкрапиться в монолит уже чисто советской науки. А она вновь оказалась притащенной. Только в другом смысле, чем при Петре: просто в тело российской науки большевики сделали инъекцию громадной дозы диалектического материализма и очень быстро получили нужный им мутант – советскую науку.

Ученые осознали практически мгновенно: отношение к науке и при Советской власти будет зависеть не от объективных потребностей страны, стремящейся к устойчивому экономическому и социальному развитию, а лишь от «идеологической прихоти» правящей партийной элиты да еще от часто меняющихся политических ориентиров.

И в завершение вводного раздела книги – две цитаты. Первая из статьи математика А.М. Вершика: «В те, казалось бы, безнадежные по своей тусклости и тупиковости времена (70-е – начало 80-х годов XX века. – С.Р.) думалось, что если случится невероятное чудо и все советские институты – партия, цензура, органы – исчезнут, а Россия станет страной, открытой для мира, то страна, перенесшая столько несчастий в XX веке, вздохнет с облегчением. Вся окружающая жизнь, а ученого мира в особенности, подводила к такому выводу. Однако сейчас ясно: привычка жить по-советски укоренилась так глубоко, что порой кажется, что дух либерализма, который царил в те годы в некоторых кругах интеллигенции, так и не стал достоянием более широких слоев… Голос тех, кто в долгие годы немоты формировал зарождавшееся общественное мнение, сейчас так же тих и слаб, как и тогда. Ученых, диссидентов, либеральной интеллигенции и тех, кто мог бы считаться их наследниками, почти не слышно» [12].

И слава богу! О чем они могли бы сейчас шуметь? Не о чем им оповещать мир. Все и так хорошо известно.

И еще одна цитата. Великий русский химик академик В.Н. Ипатьев, ставший в 1930 г. невозвращенцем, писал в своей книге воспоминаний о том, как все начиналось: «История показывает, что люди, призванные решать судьбу нашей родины, как в рядах правительства, так и в Думе и Совете, не поняли или не хотели понять, как надо вести государственный корабль… И правительство и народные представители с самого начала их совместной деятельности только и делали, что обманывали друг друга, а при решении государственных вопросов считались более всего со своими самолюбиями и партийной дисциплиной, чем с пользой для дела… Необходимым следствием такого положения должно было явиться недоверие к правительству во всех слоях русского народа» [13].

В.Н. Ипатьев писал о Временном правительстве 1917 года, а разве нельзя то же самое сказать о современной нам власти? А коли так, то сколько же нам ждать того благословенного момента, когда все «особости» советской, да и российской науки останутся в прошлом, а книги на эту тему станут достоянием лишь историков знаний?

Не знаю…

И последнее. В 1999 г. Издательство Петербургского университета, о чем уже упоминалось, выпустило мою книгу «Наука под гнетом российской истории». Ее небольшой тираж мгновенно разошелся, и в 2002 г. мне было предложено напечатать дополнительный тираж книги. Но я высказал «встречное пожелание»: та книга перерабатывается, дополняется новым материалом и публикуется не второе ее издание, а практически новая работа. Дирекция Издательства пошла мне навстречу, за что я ей искренне признателен.