Чем европейская наука «повредилась» в России

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Чем европейская наука «повредилась» в России

Как отнеслась Россия к навязанной ей Петром Великим западноевропейской науке? Если отвечать кратко, то было сделано все, чтобы этот саженец зачах на российской почве: иностранных специалистов стали активно выживать из страны, им годами не платили жалованье, выказывали полное небрежение к результатам труда ученых.

Это в XVIII столетии. А «золотой век» русской истории в этом отношении прославился тем, что заклинания о ненужности русскому человеку научного знания (в первой половине XIX века) сменились стенаниями о недостаточном развитии науки (во второй половине того же века). Но, что интересно, науки не всякой, а только национальной, русской. Русские почвенники ратовали за национальные приоритеты в развитии научного знания. К.С. Аксаков писал по этому поводу: «Мы уже полтораста лет стоим на почве исключительной национальности европейской, в жертву которой приносится наша народность; оттого именно мы еще ничем не обогатили науки» [50]. А.И. Герцен же сказал, как топором рубанул: «Нам навязали чужеземную традицию, нам швырнули науку» [51].

Не он один так думал. Против «западного духа» науки высказывались И.В. Киреевский, А.С. Хомяков, Н.И. Кареев, И.А. Ильин. «Русская наука, – писал Ильин, – не призвана подражать западной учености ни в области исследования, ни в области мировосприятия. Она призвана вырабатывать свое мировосприятие, свое исследовательство» [52].

Все эти сентенции – не от недомыслия, они – от недостатка практического опыта работы в науке, от того, что в дальнейшем назвали особенностями организации национального научного социума, или этосом русской науки. М.Г. Ярошевский верно заметил, что «если Германия дала миру учение о физико-химических основах жизни, Англия – о законах эволюции, Франция – о гомеостазе, то Россия – о поведении», поскольку «категория поведения сформировалась в духовной атмосфере этой страны и придала самобытность пути, на котором русской мыслью были прочерчены идеи, обогатившие мировую науку» [53].

Попробуем разобраться: в чем же состояли русские традиции в постижении научного знания…

* * * * *

Традиции эти были заложены М.В. Ломоносовым в 40 – 60-х годах XVIII века. На самом деле, русского человека всё, что успел сделать Ломоносов для науки, впечатляло: неграмотный парень, великовозрастный ученик Славяно-греко-латинской академии, затем студент (на казенном коште) одного из провинциальных немецких университетов, обучавшийся там азам горного дела и более практически ничему, он азы исследовательского процесса постигал сам и тем не менее сумел на долгие годы взъерошить практически всю русскую науку. Именно по этим причинам подход к науке, который исповедовал Ломоносов, во многом стал определяющим для развития нашей науки вплоть до настоящего времени.

Тем более, что господствовавший у нас почти до конца XX столетия тоталитаризм как нельзя лучше способствовал их укоренению и развитию. Как это ни странно, работы самого Ломоносова тут не при чем. Просто и в этом сказалась его гениальная прозорливость: он заложил именно тот базис сугубо русского подхода к науке, который более всего корреспондировал с отношением к науке российского государства.

Более того, Ломоносов стал несокрушимым символом зарождавшейся русской науки, богатой талантами «и не до конца раскрывшейся. У него возникали блестящие идеи, но отсутствовала дисциплина; он неуверенно пользовался математикой и распылял свои усилия по разным областям» [54].

Кумиром Ломоносова, как известно, был Петр Великий. И не зря. Натуры они родственные во многом. И роднило их прежде всего нетерпение, а потому торопливость, жажда объять своей неуемной энергией все, отсюда – столь полярные начинания и даже разбросанность, отсюда же – неравноценность сделанного.

Вне сомнения, у Ломоносова хватило бы дарований, займись он только физикой или химией, навсегда связать свое имя с конкретным научным открытием в одной из этих наук. Но он занимался сразу всем, а потому, ничего не открыв конкретно, он до многого самостоятельно додумался и многое «угадал» (В.И. Вернадский). Но догадки, какими бы прозорливыми они ни были, еще не доказательства. Такие «догадливые» чаще выводят на верную тропу усердных экспериментаторов и те аргументированно вписывают свое имя в историю науки, навсегда связав его с чем-то конкретным.

Вероятно, надо заметить следующее обстоятельство, ранее почему-то ускользавшее от внимания исследователей. Дело в том, что Россия – не грех и повторить – не выстрадала свою науку, она ее получила в готовом виде, причем западноевропейского образца. Поэтому традиции европейской науки оказались лицом к лицу с привычным для русского человека целостным, идущим от религиозных традиций, миросозерцанием. Мир для русского человека всегда был един и неделим, да и себя он ему не противопоставлял.

Отсюда и желание обобщенной, «приближенной к жизни» постановке научных проблем, стремление понять мир в его единстве. Западные же ученые завезли в Россию принципиально иной взгляд на мир и на науку. Задачи они ставили конкретные и доводили их до конца, работу делали педантично, с мелочной дотошностью устраняя любые неясности, ценили факты, наблюдения и с неохотой пускались в рассуждения вокруг них.

Таким образом, в лице Ломоносова русская наука противопоставила европейской свой подход к естественнонаучному творчеству: всеохватность проблематики, отчетливую неприязнь к специализации, ведущей к узколобости, взаимоотчуждению ученых и, как итог, к оторванности науки от потребностей жизни.

Подобные традиции оказались весьма живучи в русской науке. Уже в 40-х годах XIX века А.И. Герцен в своих философско-науковедческих работах «Дилетантизм в науке» и «Письма об изучении природы» доказывал, что современная наука – всего лишь промежуточная стадия подлинной науки, поэтому тратить силы и время на ее изучение не стоит; вот придет подлинная наука, тогда, мол, и надо заняться ею вплотную. Она будет более совершенной а, следовательно, и более доступной для широкой публики.

Из подобной логики вытекала «та дикая смесь пиетета и снисходительности, мистических надежд и подозрительности, с которыми, к сожалению, и по сей день приходится часто сталкиваться в нашей стране и которые, как это ни странно, мы обнаруживаем у самого Герцена, когда от критики дилетантов он переходит к критике современных ученых за чрезмерную специализацию, формализм, оторванность от жизни и другие “грехи”» [55].

Такое отношение к науке в целом стало для русских мыслителей традиционным, они всегда предъявляли ей повышенные требования, не признавая ни эмпиризм, ни редукционизм, не относя к категории «научных» ни частные теории, ни отдельные факты.

В 1877 г. философ В.С. Соловьев в статье «Три силы» так ниспровергает современную ему науку: если «подлинной задачей науки признавать не… простое констатирование общих фактов или законов, а их действительное объяснение, то должно сказать, что в настоящее время наука совсем не существует, все же, что носит теперь это имя, представляет на самом деле только бесформенный и безразличный материал будущей истинной науки… Истинное построение науки возможно только в ее тесном внутреннем союзе с теологией и философией» [56].

Одним словом, русской душе противны мелочность и частности, ей хочется и науку развивать скачками и революционными потрясениями. Именно из-за подобных «особостей» нашего национального менталитета русский ум еще в XIX столетии пытался предъявить миру свою науку – народную и одновременно «диалектическую». Примерами таких откровений явились «русский космизм» Н. Федорова, частным случаем которого можно считать и «ноосферу» В.И. Вернадского, родившуюся, правда, уже в XX веке.

Тропу «народной науки», как видим, протоптал еще Ломоносов. Затем ее утрамбовали А.И. Герцен, В.С. Соловьев и многие другие русские мыслители XIX века. Наконец, в XX столетии по этой тропе размашистой крестьянской поступью зашагал Т.Д. Лысенко – «народный академик».

Однако все это – не более чем иллюзорный прогресс науки. Ибо только последовательное эволюционное развитие ведет к подлинно революционным прорывам в неизведанное, а нетерпеливость и опережающие толчки приводят к тому, что история как бы ускользает и вместо революционных рывков наука скатывается на обочину прогресса.

Подобное уже случалось дважды: в XVII столетии, когда родилась современная наука, мысль в России еще не проснулась и наука обошла нас стороной; да и в начале ХХ века, когда произошло рождение новейшего естествознания, его колыбелью вновь оказалась Западная Европа, Россия осталась как бы и не при чем.

Причин тому много. Основной, конечно, была изначальная отчужденность научного социума от экономической системы и его жесткая зависимость от системы политической. Подобное «российс-кое своеобразие» и вынуждало ученых искать для русской науки свой особый путь; все, что было привычным для европейских научных традиций, в России приживалось с большим трудом и обидным запаздыванием. А вокруг очевидных для любого европейца вопросов у нас велись нескончаемые споры, возносившиеся, как мы убедились, до глубокомысленных философских обобщений.

Одним из показательных примеров подобных словопрений является устойчивое пренебрежение русского ума к эмпиризму. В Европе к этой «проблеме» относились спокойно. Пока в России спорили, там совершенствовали технологию добывания новых фактов, неуклонно при этом росла культура исследовательского процесса, ученые привыкали к кропотливому рутинному труду. Это позволило, в частности, выделиться экспериментальной физике и биологии, резко поднять научный уровень геологических работ.

Причем подобное состояние русского ума не было изначальным. Когда Петр задумал создать в Петербурге Академию наук, то он жестко расставил исследовательские приоритеты: ему была нужна только прикладная наука. Если он не видел «выхода» в практические дела, то просто запрещал исследования. Так он поступил с «врачом-философом» П.В. Постниковым, в опытах Арескина с ласточкой в вакууме Петр увидел лишь жестокость по отношению к «твари безвредной» [57].

Практическая нацеленность русской науки была, как видим, задана еще ее восприемником. Затем она стала традиционной. Поэтому любой «теоретизирующий прожектер» мог стать лидером. Мы знаем уже, что ожесточенные споры о роли науки в русском обществе велись все XIX столетие. Причем громче всех звучали голоса тех, кто не имел к ней непосредственного отношения: А.И. Герцена, В.С. Соловьева, Л.Н. Толстого, Н.Г. Чернышевского и др.

Прав В. Сойфер, что еще в многолетнем споре западников и славянофилов родилась идея «о полезности, с учетом русского характера (sic! – С.Р.) рационального практицизма, о несокрушимой сметливости русского мужика и его способности “завсегда дать фору в сто очков” образованному немцу или, хуже того, жиду-хитрецу, и все равно победителем непременно выйти. И лесковский Левша, и многочисленные герои Салтыкова-Щедрина, который также тяготел к этой побасенке, и персонажи бажовских сказов в недавнее время воображением их создателей были призваны иллюстрировать уверенность в могучих талантах русских мужиков, “университетов не проходивших”, но от природы сметливых, знающих все и находящих самобытные выходы из ситуаций, в которых иноземцы пасу-ют» [58].

Это в дальнейшем, уже в начале XIХ века члены Академии записали в свой Устав примат фундаментальной науки. Наука стала «чистой», академики отказались решать не только практически важные задачи, но даже заниматься преподаванием.

Ломоносову более всего импонировал подход к науке Пет- ра I. Он прекрасно понимал, что Петр начал коренную ломку российской действительности, страна полностью перестраивалась на новый лад, ей были остро необходимы инженеры, строители и военные специалисты. Надо было, образно говоря, сначала построить прочный и уютный дом, а уж затем, вальяжно расслабясь у камина, можно было позволить себе и пофилософствовать в компании умных людей. Установка эта оказалась, хотя и понятной житейски, но крайне пагубной для развития науки. А главное, она стала вечной для русской науки, ибо уютный и теплый российский дом так и не удается построить по сей день. Возможно и потому, в частности, что не то строили, убоявшись развития науки, а потому выказывая ей традиционное государственное небрежение.

Так или иначе, но подобная ориентация на приоритеты национальной науки стала как бы своей и для самих ученых. Они впитали ее вместе с азбукой и иной науки помыслить не могли. Даже Ломоносов, накрывший своим могучим интеллектом все разрабатывавшееся в его годы научное поле, и тот основным приоритетом науки считал не поиск Истины, а ее практическую пользу [59], а применительно к исторической науке – государственную целесообразность и полезность. Практическую ценность научных открытий он называл «художествами» и наставлял своих коллег: «Профессорам должно не меньше стараться о действительной пользе обществу, а особливо о приращении художеств, нежели о теоретических рассуждениях» [60].

Правда и эти пожелания повисали в воздухе, ибо для разработки конкретных, да к тому же практически важных проблем необходимо, по меньшей мере, два условия: чтобы эти проблемы были действительно нужны обществу, т.е. востребовались им, да и иная культура научного творчества, в частности экспериментальная, отторгавшаяся, как мы отметили, традиционно русским миросозерцанием.

Именно из-за внутренней убежденности ученых в ненужности их труда проистекали все чисто российские «особости» отношения к науке, которых при иных условиях просто бы не было.

На самом деле, если бы русские ученые чувствовали свою нужность государству, разве пришло бы им в голову рассуждать о полезности науки, о ее приближении к народу, о том, что важнее – факты для теории или теория для фактов и тому подобные глубокомысленные сентенции. Причем все это было актуально для русской науки еще во времена Ломоносова и только поэтому данные «особости» мы назвали ломоносовскими корнями русской науки [61].

Ломоносов не уставал призывать «к беспрепятственному приращению наук и приобретению от народа к ним почтения и любления» [62]. А почти через сто лет после Ломоносова Герцен полагал, что науку будут развивать не кабинетные затворники, не университетские профессора, не «современные троглодиты и готтентоты», а «люди жизни», способные «преодолеть разобщенность научных дисциплин и достичь органического единства науки, философии и практики» [63].

Еще одна, уже в прямом смысле ломоносовская, традиция русской науки касается, в первую очередь, гуманитарных наук, в которых конечный результат исследования может зависеть, в частности, и от исходной позиции ученого: является ли он патриотом своего отечества и охраняет его от «вредной» информации либо он, прежде всего, ученый и для него ничего, кроме истины, не существует.

Сторонником первого подхода, можно даже сказать его автором, и был Ломоносов. Ему противостоял его «вечный» оппонент историк Г.Ф. Миллер. Спор их длился долго, перерос в личную вражду. Касался же он любви к отчизне, того, «кто любит ее больше, тот, кто постоянно славит и воспевает ее, или тот, кто говорит о ней горькую правду» [64]. Грустная ирония исторической судьбы Ломоносова в том, что он, понимая патриотизм ученого, мягко скажем, весьма своеобразно, по сути сам преподнес советским потомкам свое имя, как идейное знамя борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом. Об этом, впрочем, речь впереди.

Одним словом, credo Ломоносова-историка стало традиционно-российским: если факты «порочат» славу России, сообщать о них не следует; если факты «оскорбляют» власть, извлекать их из архивов не надо; если факты укладываются в концепцию, противоречащую государственным или политическим интересам сегодняшнего дня, о данной концепции лучше забыть как о «несвоевремен-ной». Также, кстати, считали и российские правители всех времен. Но особенно близкой данная «философия истории» оказалась для советских правителей. Одним словом, если перевести мысли Ломоносова в родные для нас терминологические ориентиры, то станет ясно: история для Ломоносова – наука партийная.

Пагубность противопоставления русской и европейской науки пытливые русские умы осознали еще в середине XIX века, хотя в правительственных кругах борьба за национальные приоритеты продолжалась с прежней силой. Сокурсник И.М. Сеченова по Московскому университету Н.А. Белоголовый вспоминал, что в царствование Николая I делалось все возможное, чтобы «разобщить» русскую и мировую науку [65].

Поняли, что заигрались с национальными приоритетами лишь во время реформ Александра II. При подготовке нового университетского устава 1863 г. «Журнал Министерства народного просвещения» писал: «Главный недуг нашего общества заключается в недостаточности знания… А в последнее время… не менее гибельный – это полузнание, со всеми неизбежными своими спутниками, как-то: самонадеянностью, заносчивостью, неосновательностью и вместе с тем резкостью суждений, неуважением к науке, непризнанием “факта”» [66].

В полной мере все эти отходы традиционалистского отношения к науке проявились в 60-х годах XIX века, когда в русской публицистике развернулась ожесточенная критика «Происхождения видов» Ч. Дарвина. Домыслились до того, что Н.Г. Чернышевский, к примеру, вполне искренне утверждал, что дарвинизму сначала надо было дать политическую оценку, а уж затем обсуждать его научное содержание. Политически, как считал наш «революционный демократ» (осмысленно ли вообще это словосочетание?), дарвинизм «глубоко ущербен». Именно по этой причине Дарвин обрел в России еще одного своего злейшего врага. Логика Чернышевского на удивление проста: «зло» борьбы за жизнь не может дать положительного эффекта и, следовательно, не может считаться основой эволюции видов.

Критика, как видим, с позиций все той же «народной науки», когда знание критикуемого предмета совсем не обязательно. Поэтому говорить о том, что Чернышевский не понимал основы дарвинской теории излишне – он и не собирался вникать в нее, ему это было не нужно. Чернышевский, надо сказать, был не одинок. Его подход к дарвинизму разделялся в те годы многими образованными людьми в России, включая Л.Н. Толстого, назвавшего критику Дарвина Чернышевским «прекрасной» и увидевшего в ней «силу и ясность» [67].

Конечно, в теории английского естествоиспытателя было за что зацепиться русскому уму, ибо мы помним, что русские мыслители считали чуть ли не основным предназначением науки – улучшение условий жизни людей. Поэтому дарвинизм не только составлял оппозицию религиозному креационизму, но и поддерживал, пусть и неявно, «движение в пользу социально-политических перемен» [68].

* * * * *

Вернемся, однако, к начальной точке нашего анализа, т.е. к тому времени, когда Петр I, силой притащив науку в Россию, прописал ее в созданной по его указу Академии наук. Не будем к тому же забывать, что Академию наук он организовал как обычное бюрократическое учреждение, правда привилегированное, ибо подчинил ее лично себе. Последствия подобной «милости» не замедлили сказаться: в продолжение всего XVIII века Академия была в значительной мере «придворным институтом», а задачей академиков – помимо научных исследований – стало развлечение монархов разными хитроумными приборами и заморскими диковинками [69].

Правда, справедливости ради надо заметить, что в самые первые годы существования Академии условия для научного творчества были благоприятны еще и потому, что ученые в значительной степени были предоставлены сами себе, их пока ни о чем не просили, с них ничего не требовали. Просто Двору было не до Академии наук, ибо начавшаяся после смерти Петра I дворцовая чехарда отодвигала Академию в тень. Привело это к отчетливому расслоению внутри самой Академии: таланты проявили себя, а бездари стали кучковаться в различные академические группировки.

… Любопытен и такой разворот вопроса о принудительной посадке науки в российскую почву. В определенном смысле России повезло, но только она не могла этим воспользоваться. Дело в том, что когда история России, по терминологии С.М. Соловьева, перешла из юного возраста в зрелый, что случилось на рубеже XVII и XVIII веков, в Европе, как мы знаем, родилась современная наука. Поэтому сама судьба предоставила России сразу, с чистого листа, включиться в «мировую научную работу». Однако чуда не произошло. Россия, как выражались в те времена, не была «приуготована» для этого процесса. На самом деле для развития национальной науки недостаточно было организовать казенное научное учреждение – Академию наук, мало было пригласить несколько выдающихся ученых. Необходимо, чтобы вся инфраструктура страны оказалась заинтересованной в развитии научного поиска, чтобы результаты труда ученых были востребованы государством и пропитали политическую, экономическую и культурную ткань общества. Ничего этого в России первой половины XVIII века не было и быть не могло.

К тому же Россия, не пережившая Возрождения и Реформации, а знавшая лишь губительный для православия раскол, была вынуждена компенсировать явную недостаточность культурных традиций общества поспешным приобщением к начавшей зарождаться в Европе культуре Просвещения. Приняло это, однако, уродливую форму. Высшее общество мгновенно покрылось непроницаемой пленкой европейского образца, под которой уже не просматривалась традиционная для страны национальная культура, питавшаяся соками еще византийских традиций. С тех пор всю русскую историю можно рассматривать как практически независимое сосуществование двух субкультур – «почвы» и «цивилизации», культуры «народа» и культуры «общества» [70].

Итак, по изначально заданному импульсу центр научной мысли в России сосредоточивался в Академии наук, хотя позднее, уже в XIX веке, когда в России функционировали пять университетов, в них эпизодически возникали весьма сильные научные центры. Но погоды они не делали, и Академия наук по-прежнему была центром развития российской науки.

Эти исторические реалии оказались очень удобными для власти – ведь ей приходилось отслеживать направление мысли общества и оперативно отсекать вредные побеги. А делать это было значительно проще, когда люди думали лишь в дозволенных для этого местах. Только при советской власти, обеспечившей тотальную слежку за всем, было не страшно, что наука стала расползаться и за пределы Академии наук – в многочисленные отраслевые институты, КБ и ЦКБ, лаборатории, опытные станции и т.п.

* * * * *

Еще одной серьезной проблемой российской науки, как это ни странно, оказалось ее «обрусение». Избавлялась она от этого генетически предопределенного «недуга» почти два столетия. Данный сюжет достоин более внимательного рассмотрения [71].

Начнем с того, что Россия дважды как бы разбавляла свое население инородцами, т.е. людьми, родившимися за ее пределами. Первое массовое впрыскивание носителей иной культуры происходило на протяжении двух с половиной столетий татарского ига. Второе разделилось на две порции: первая – в продолжение всего XVIII столетия, вторая – в начале XIX. Сначала Россия «отатарилась», затем «онемечилась» и, наконец, «офранцузилась». В XVIII веке началось онемечивание и правящей династии. Все эти процессы достаточно сильно влияли на трансформацию культурного слоя нации: на древнерусское миросозерцание накладывались европейские традиции и Россия постепенно привыкала жить не по заветам предков, а по заемным рецептам.

Со времени петровских реформ русский интеллектуальный слой неуклонно стал сдвигаться в направлении немецкой культуры. Это было сознательной политикой: уж коли решили перенять инженерные, архитектурные, строительные навыки европейских стран, то надежнее это сделать, если пригласить западных специалистов в Россию; уж коли решил Петр создать в Петербурге Академию наук, когда в стране не было не только высшего, но даже начального образования, то единственный способ это сделать – завезти в страну ученых из Германии, Швейцарии, Франции. Что и было исполнено. Понятно, что среди множества объявившихся в России иноземцев были люди разные: таланты прослаивались бездарностями, люди, преданные своему делу, – проходимцами. Последние быстро схлынули и реального влияния на «культурное перерождение нашего общества» (В.И. Вернадский) не оказали. Куда важнее те, кто осели в России навсегда и могли реально влиять на российскую жизнь.

Среди них мы выделим только людей науки. Они не эмигрировали в Россию, не просили у российского правительства политического убежища, их в Россию пригласили, создав выгодные условия для работы. А затем, по прошествии всего двух десятков лет, их стали активно вытеснять и из Академии наук и из страны.

Процесс «обрусения» науки почти на два столетия стал подлинно национальной проблемой. Уже Устав 1747 г. предписывал «набирать» в Академию преимущественно российских подданных. Но еще долгие десятилетия, вплоть до последних лет царствования Николая I, реальные потребности государства в высококвалифицированных научных кадрах значительно опережали возможности российского образовательного потенциала. А потому все это время, независимо от уставных деклараций, в составе Академии наук преобладали иностранцы: немцы, голландцы, швейцарцы, англичане и шведы.

Однако то, что Россия, начиная с Петра Великого, широко распахнула свои двери для иностранных специалистов, имело для нее далеко идущие последствия. Это был естественный процесс европеизации российской жизни, постепенного превращения русского человека в русского европейца. Процесс этот, будучи не таким навязчивым, как насильственная подгонка русского быта под европейский стандарт, приводил к требуемому результату без явного насилия и излишней спешки. Для многих из прибывших в Россию иностранцев она стала второй родиной, они пустили в ней глубокие корни и уже во втором-третьем поколении могли считаться вполне русскими, хотя и сохраняли непривычные для русского уха фамилии. Особенно сильно подобная «европеизация» чувствовалась в обеих столицах.

С другой стороны, в «направлении Европы» сдвигался только верхний слой русского общества. Российская же глубинка по-прежнему оставалась столь же дремучей, как и во времена Алексея Михайловича. А это еще более усиливало и без того резкое культурное расслоение общества, увеличивая дистанцию между столичной элитой и народной массой. Социальные последствия подобного процесса ждали Россию впереди.

Но и положительный эффект здорового космополитизма, когда благодаря энергии и всевластию Петра I Россия была вынуждена признать чисто национальные выгоды от «эксплуатации» лучших европейских умов, стал наглядно просматриваться лишь на значительной временн?й дистанции. В середине же XVIII века засилье иностранных ученых в Академии наук скорее мешало, чем способствовало развитию национальной науки.

В те годы в очень сложных и драматичных коллизиях как бы сплелись два процесса. Один – объективный, связанный с нехваткой высокообразованных национальных кадров. Он привел к тому, что российские власти были вынуждены отдать на откуп приглашенным европейским талантам не только науку, но в значительной мере и технику, архитектуру, строительство. Другой процесс – субъективный и выразился он в том, что количество заезжих умов превысило некоторую критическую массу, она стала жить по законам гомеостата и не пускать в свою среду инородные элементы. Ими стали русские ученые. Как говорится, приехали…

Однако то, что уже в середине XVIII века эта коллизия стала бить по самолюбию русских ученых, доказывает непреложно – еще Петр I весьма точно рассчитал стратегию становления российской науки, он своими реформами как бы обязал рискнувших откликнуться на них ученых Западной Европы рассеять семена знаний по российской земле. Оставалось терпеливо ждать урожая.

Не прошло и четверти века с момента организации в Петербурге Академии наук, как «природные россияне» утратили чувство традиционного русского гостеприимства, они ощутили собственную значимость и стали бороться за свое законное место на научном Олимпе. Стратегически здесь было все ясно: будущее российской науки за ними, в конечном итоге они потеснят с академических кафедр многих заезжих бездарностей, удостоенных признания в России только за факт принадлежности к европейской цивилизации. Но ясно было и другое: процесс зашел слишком далеко, и борьба за национальные приоритеты в собственном доме будет долгой и нервной.

Уже в 40-60-х годах XVIII века (время Ломоносова) попасть в Академию русскому ученому было крайне сложно. В ней сложились свои внутренние партии, интересы которых блюлись неукоснительно. Будь ты хоть семи пядей во лбу, но коли влиятельная академическая партия выставляла на выборах своего кандидата, то почти всегда он и побеждал. Но случались и сбои: из-за внутренних интриг в Академии, из-за несопоставимости научного веса конкурентов, наконец, из-за Устава 1747 г., который отдавал приоритет на выборах русским ученым. Поэтому и для них находились вакансии, и ряды Академии хоть и медленно, но все же пополнялись русскими учеными.

Когда же на российский престол взошла Екатерина II, то она в первые годы всячески поощряла российское начало во всем, понимая, что русское самолюбие и так сильно пострадало от того, что впервые со времени Рюрика полновластной хозяйкой России стала иностранка. Она стремилась сама как можно быстрее обрусеть и это ее желание стало руководством к действию для услужливых царедворцев. Сказалось это, разумеется, и на политике Академии наук. Во второй половине XVIII века она пополнилась многими отечественными талантами: академиками стали А.П. Протасов (анатом), С.К. Котельников (математик), С.Я. Румовский (астроном), И.И. Лепехин (натуралист), П.Б. Иноходцев (астроном), Н.Я. Озерецковский (натуралист), В.Ф. Зуев (натуралист), Н.П. Соколов (химик), В.М. Севергин (минералог), Я.Д. Захаров (химик), С.Е. Гурьев (математик).

Однако Екатерина II была, прежде всего, умным и дальновидным политиком. Она прекрасно видела, что ни наука, ни тем более образование (при ней функционировал всего один университет – московский) не поспевают насыщать все сферы внутренней жизни страны национальными кадрами. Поэтому она не только не препятствовала, но, напротив, всячески поощряла инициативу своего окружения, когда оно убеждало ее не тормозить начинания только потому, что их придется проводить в жизнь руками и талантом европейцев. Именно при Екатерине стала бурно развиваться горнодобывающая промышленность и по рудным районам (Уралу, Алтаю и др.) расселились ставшие впоследствии знаменитыми династии горных инженеров Грасгоф, Тиме, Иосса и др. А когда в 1773 г. в Петербурге открыли Горное училище, то практически весь преподавательский состав пригласили из Германии. Точно так же происходило и во всех прочих сферах внутренней жизни страны.

Процесс ассимиляции европейской культуры оказался достаточно инерционным. При Екатерине немцы как бы вживались в российскую действительность, при ее внуке Александре I многие из них уже прочно укоренились в России, но наибольший вес и влияние на русскую жизнь они приобрели при Николае I. Немцы входили даже в состав российского правительства: министром иностранных дел был К.В. Нессельроде, а министром финансов Е.Ф. Канкрин. Все это, разумеется, не случайно.

Немцы были в стороне от общественных настроений русского общества, их абсолютно не касалась ни жесткая цензура, ни интеллектуальный гнет, сковывавший русские умы. Не случайно, что наибольший научный ценз в те годы имел Дерптский университет, практически целиком немецкий. Для изучения громадных пространств России продолжали снаряжаться экспедиции, но теперь это делалось помимо Академии наук и возглавляли их только иноземные специалисты: А. Гумбольдт, Г. Розе, Х.Г. Эренберг, Р. Мурчисон.

Как видим, почти полтора столетия, вплоть до начала царствования Александра II, продолжалась насильственная европеизация культурного слоя нации. Процесс этот, конечно, претерпел и некоторую внутреннюю эволюцию. При Петре I русское общество смотрело на прибывавших иностранных специалистов и ученых с явным интересом и нескрываемым любопытством – все в них было внове, все не так. Одним словом, отношение было поначалу чисто «кунст-камерным». Затем любопытство сменилось недоумением, когда русские люди стали убеждаться, что среди понаехавших чужеземцев в изобилии встречаются проходимцы и жулики. Недоумение быстро переросло в раздражение, а через него – в отторжение. Причем если в Академии наук эти чувства преломлялись через личные амбиции русских ученых, ибо здесь лицом к лицу сталкивались вполне конкретные дарования, то в целом по стране, когда процесс подобной европеизации набрал внушительные обороты, ему стал активно противиться традиционно русский менталитет. Оказалось, что он с большим трудом совмещается с европейским. Поэтому то, что в XVIII и в первой половине XIX века русские ученые активно противостояли засилью иноземцев можно понять и даже объяснить. Но затем эта борьба стала приобретать чисто националистический окрас, ибо уже во второй половине XIX века острие противостояния было направлено на детей, внуков и даже правнуков иностранцев петровского и екатерининского призывов. Они, само собой, родились в России и были российскими подданными.

Вернемся, однако, к начальной фазе этой коллизии. Если Петр приглашал в Россию европейских ученых, у многих из которых уже было свое имя в науке, то первые русские ученые становились таковыми, так сказать, по месту службы. Сначала они обучались в академической гимназии, затем в академическом университете и сразу попадали в Академию наук на амплуа адъюнкта, т.е. помощника академика. Иными словами, сначала они становились сотрудниками Академии, а потом уже начинали заниматься наукой. Надо ли говорить, что далеко не всегда из прилежных и даже способных учеников вырастали действительно талантливые ученые. К тому же в те годы Академия наук была заполнена только иностранными профессорами, а потому русский, начинавший свою карьеру в Академии, сразу становился чужим среди своих. В.И. Вернадский отмечает, что в первые годы существования Академии русские исполняли в ней «подсобную, ученическую роль», это были геодезисты, моряки, студенты, метеорологи-наблюдатели, коллекторы, офицеры, рисовальщики, типографские рабочие [72].

Такое зависимое положение уже вскоре стало тяготить их. Даже люди, непосредственно наукой не занимавшиеся, начинают страдать от ущемления их национального достоинства. Так, в 1742 г. А.К. Нартов, ведавший инструментальными мастерскими Академии наук, подает в Сенат жалобу на академического библиотекаря И.Д. Шумахера. В ней он указывает, что Петр, мол, основал Академию наук «не для одних чужестранных, но паче для своих подданных». А ныне она «в такое несостояние приведена, что никакого плода России не приносит» [73].

Что же получалось? Сами пригласили и сами стали выставлять за дверь? Добро бы за национальные интересы выступали «природные россияне», хотя и в этом случае подобный патриотизм был бы явно не ко времени, ибо свои «мудрые разумом Ньютоны» на горизонте еще не обозначились, а в Академии наук уже трудились такие гиганты, как Л. Эйлер и Д. Бернулли. Нет. Немцев и швейцарцев из Академии выталкивали не русские ученые, а российские традиции. Одна из них состояла в том, что главной фигурой в Академии наук, как и в любом другом казенном учреждении, был не ученый, а чиновник. Для него же интересы науки были на одном из последних мест. Такой личностью, ставшей нарицательной для Петербургской Академии наук XVIII века, был немец Шумахер. Это благодаря его чиновному усердию Академию наук лихорадило, это он умудрился восстановить против себя не только русских ученых, но и многих работавших в Академии европейцев. Тот же Ломоносов в «Краткой истории о поведении Академической канцелярии» (1764 г.) писал, что невозможно «без досады и сожаления представить самых первых профессоров Германа, Бернулли и других во всей Европе славных», которые приехали «в Россию для просвещения ее народа, но Шумахером вытеснены, отъехали, утирая сле- зы» [74].

Остановимся на своеобразном историческом хронометраже «обрусения» нашей национальной науки. Начнем с XVIII столетия. Призванные Петром I европейские ученые должны были сообщить русской науке начальный импульс для ее дальнейшего самостоятельного развития. Однако укоренилась русская наука лишь тогда, когда стало развиваться высшее образование и в науку стали приходить только способные к творческому труду. Процесс этот растянулся более чем на столетие…

За первые 15 лет существования академической гимназии примерно треть учеников составляли дети иностранцев, состоявших на государственной службе в России [75]. В академическом университете с 1726 по 1733 г. обучалось всего 38 человек, из них лишь пятеро русских. Затем до 1747 г. занятия в нем шли с частыми перебоями, в основном из-за недостатка студентов. Тенденция пополнения Академии наук в те годы была такова: адъюнктов набирали в основном из русских, а академиков – из иностранцев. При рассмотрении численного состава Академии XVIII века адъюнктов можно в расчет не принимать, ибо к науке эти молодые люди отношения еще не имели. Они продолжали обучение у одного из академиков и коли добивались успеха и проявляли склонность к самостоятельному творчеству, то становились полноправными членами Академии наук. То, что Академия почти до конца XVIII века представляла собой своеобразный анклав европейской науки на территории России, доказывают и официальные языки, на которых велись протоколы заседаний: с 1725 по 1734 г. таким языком был латинский, с 1735 по 1741г. – немецкий, с 1742 по 1766 г. – вновь латинский, с 1767 по 1772 г. – опять немецкий, с 1773 г. – французский. Правда, с 1751 г. протоколы стали переводить на русский язык.

Итак, динамику «обрусения» науки в XVIII веке для наглядности представим в виде таблицы (без учета адъюнктов и почетных членов Академии наук) (с. 46).

В 1803 г. был принят новый Устав Академии наук. Ввели три градации действительных членов Академии: адъюнкт, экстраординарный и ординарный академик. Помимо этого уже в начале XIX

столетия в России были открыты новые университеты: Казанский (1804), Харьковский (1805), Петербургский (1819), Киевский (Университет Св. Владимира, 1834). Академию наук и университеты развели окончательно. Академия теперь сама не готовила молодых ученых. Наукой они начинали заниматься при университетах, а добившись некоторых успехов, могли баллотироваться и в Академию наук.

Так что постепенно звание адъюнкта Академии стало приобретать ощутимый научный ценз. С учетом этого при анализе интересующего нас процесса в XIX веке будем фиксировать все существовавшие градации действительных членов Академии. Итак, продолжим нашу таблицу:

* В 1841 г. к Петербургской Академии наук присоединили Российскую, состоявшую преимущественно из отечественных ученых и литераторов.

К этой таблице надо бы сделать еще одно примечание. Национальность члена Академии в расчет нами не принималась. К «иностранцам» отнесены ученые по месту рождения и, если можно так сказать, по их собственному желанию, т.е. по тому, как они сами писали свои фамилии в официальных документах Академии. Например, G. Gelmersen, R. Lenz, M. Jacobi, H. Hess, E. von Bayer и т.д. Таких же ученых, как П.Б. Струве, В.Ф. Миллера, П.И. Вальдена, Ф.Е. Корша, В.К. Ернштедта, Ф.Д. Плеске, Н.Х. Бунге, Ф.Ф. Бейльштейна, К.Г. Залемана, О.А. Баклунда, В.Р. Розена и других, мы считаем вполне русскими. Подобную двойственность можно объяснить так. Во-первых, многие «немцы» были таковыми лишь по происхождению. Сами они уже родились в России и были ее подданными. Во-вторых, все воспитанники Дерптского университета были российскими подданными, но немцами по образованию и воспитанию. Именно они чаще всего и решали сами – кто они: русские или немцы. Их в составе Академии наук XIX века было очень много, ибо это был самый сильный российский университет.

Как видим, процесс «обрусения» нашей науки стал необратим лишь со второй трети XIX века (С 1841 г. официальным языком Академии наук стал русский, на нем печатались протоколы заседаний, а научные статьи могли публиковаться на русском, немецком или французском языках – по желанию автора). Хотя и продолжали приглашать иностранных ученых, ибо была еще очень сильна инерция традиций, да и влияние «немецкой» партии в самой Академии наук. Так, из-за границы прибыли Е.И. Паррот (1826), Г.И. Гесс (1828), Я.И. Шмидт (1829), Ф.Ф. Брандт (1830), В.Я. Струве (1832).

Большой вклад в ускорение занимающего нас процесса внес С.С. Уваров. Он был президентом Академии наук с 1818 г., а с 1833 по 1849 г. еще и министром народного просвещения в правительстве Николая I. Будучи человеком высокообразованным и умным, он прекрасно понимал, что его знаменитая триада: «православие – самодержавие – народность» или, говоря иначе, «церковь – власть – народ» будет работать на укрепление российской государственности, в частности, и в том случае, если интеллектуальная элита страны станет своей, национальной и сможет служить своеобразным генератором полезных для страны идей. Поэтому он и предпринимал все от него зависящее, чтобы внутренняя политика государства опиралась на национальные кадры, и начал он с реформы российских университетов. Понятно, что ни о какой циркуляции свободной научной мысли речь не шла, его политика была направлена лишь на то, чтобы, как выразился Д.И. Менделеев, «высшие учебные учреж- дения в России стали переходить из немецких рук в руки рус- ских» [76]. Это же отмечают и современные исследователи: российские университеты в XIX веке были более русскими, чем Академия на- ук [77].

Может создаться впечатление, что мы, говоря об «обрусе-нии» нашей науки, подставляем в этот процесс лишь Академию наук, игнорируя прочие научные учреждения. Но, во-первых, помимо Академии до второй половины XIX века существовали лишь добровольные научные общества и учебные заведения в лице пяти университетов да нескольких специализированных высших учебных заведений – Горного, Технологического, Лесного институтов. Наука в них, за редкими исключениями, лишь тлела. А, во-вторых, история отечественной науки в значительной мере «означает именно историю Академии наук» [78].

Более интересен другой аспект рассматриваемой проблемы. Это сегодня мы можем ее беспристрастно изучать, подсчитывать число «немцев» и «русских» в Академии наук разных лет, с удовлетворением отмечая, что уже во второй половине XIX века процесс «обрусения» перестал быть национальной «особостью», ибо подходил к своему естественному финишу (Последним иностранцем по месту рождения был крупнейший ориенталист В.В. Радлов, избранный в Академию наук в 1884 г.). Казалось бы, что русская научная общественность должна была быть довольной и спокойно наблюдать за тем, как Академия наук, пусть и медленно, но неуклонно превращается в действительный храм национальной науки. Но именно в эти годы, а точнее со времени великих реформ Александ-ра II, русское общество почувствовало несоответствие между своим национальным достоинством и «вненациональным» составом Академии наук [79] и крайне нервно реагировало на это. К.А. Тимирязев, к примеру, писал об Академии наук тех лет как о «немецкой», что, как мы убедились, было явно несправедливо; она, мол, блистала «в 60-е годы именами Бэра, Ленца, Струве, Гесса и других» [80]. Кстати, чтобы более верилось в эти «патриотические ахи», Тимирязеву следовало бы подобрать другие фамилии – их было предостаточно, – а не склонять имена великих ученых. Да, именно к 60-м годам XIX века русская наука развилась настолько, что могла по праву соперничать с «немецкой» по любой академической кафедре. Но и последняя еще была в силе и своих позиций сдавать не желала. Отныне за каждую академическую вакансию разворачивалась настоящая битва. Академия раскалывалась на две почти равновеликие половины и каждая из них стеной стояла за своего кандидата. Вот лишь несколько выборочных примеров.

… В 1860 г. К.М. Бэру исполнилось 68 лет. Он почувствовал, что более не может в полную силу работать в Академии наук, а иначе он не мог, и предложил себе в преемники немца В. Кюне. Вся «русская» часть Академии этому, понятно, воспротивилась [81]. Она предлагала в противовес своего кандидата И.М. Сеченова. «Зная себе настоящую цену, – вспоминал И.М. Сеченов, – я понял, что меня выдвигают по поговорке: на безрыбье и рак рыба». Это, понятно, оскорбило его, и он, искренне полагая, что и в будущем не будет удостоен «такой высокой чести», как членство в Академии наук, предпочел «наотрез отказаться» [82]. На этот раз «русская» партия взяла верх и выбрали Ф.В. Овсянникова.