1.1. Двадцатый век, суровый и милосердный

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1.1. Двадцатый век, суровый и милосердный

Никогда прежде в истории не было,

чтобы жизнь или смерть такого огромного количества людей

зависела от такой малой кучки правителей.

П.А. Сорокин (1959 год)

Третьей мировой войны не будет,

но будет такая борьба за мир, что от мира камня на камне не останется.

Народный юмор (конец 60-х годов)

Оглядываясь на отгремевшее столетие, рискну дать ему определение, которое может показаться неожиданным: это был первый в истории век осуществленного гуманизма. Большая часть его грандиозных достижений и издержек суть проявления достоинств гуманистической идеи, продолжившихся, по логике вещей, ее недостатками.

Прежде чем аргументировать приведенный тезис, попробую операционализовать понятие гуманизма, трактуемое подчас весьма расплывчато, а также разобраться, почему он (тезис) звучит столь непривычно.

Концепция гуманизма, имеющая глубокие корни в различных культурах мира (см. [Фромм Э., 1990], [Васильев Л.С., 1994], [Сагадеев А.В., 1994], [Семенов С.И., 1995], [Puledda S., 1997]), появилась в философии зиндиков (безбожников) и дахритов (материалистов) X – XI веков и была завезена в Европу арабскими завоевателями; оформилась в Италии XIV-XV веков, в XVI веке прошла ударной волной по ряду европейских стран и достигла расцвета у французских прогрессистов и просветителей XVII – XVIII веков. Она складывается из трех фундаментальных установок:

– человек физически и духовно совершенен, занимает привилегированное положение в природе и призван стать ее «хозяином и властителем» (Р. Декарт);

– каждый человеческий индивид есть «микрокосм» (Леонардо да Винчи и др.), и потому принадлежность к роду наделяет его всей полнотой способностей и прав независимо от этнических, конфессиональных, классовых и прочих различий;

– человеческий разум способен преобразить созданный Богом мир, сделать его «значительно более прекрасным», перестроив «с гораздо большим вкусом» (Дж. Манетти).

Если первые две установки перекликаются с некоторыми идеями прежних мыслителей и религиозных мессий (отличаясь большей четкостью и безусловностью акцентов), то третья, ориентирующая на сознательное улучшение божественного мира, – абсолютно оригинальна. Эта гуманистическая «ересь» составила ядро нового миропонимания и концептуальную предпосылку Нового времени. Она сделала социально поощряемой инновационную мотивацию, всячески подавлявшуюся традиционными культурами, раскрепостила творческий потенциал и стимулировала конструктивную активность. [1] Последняя, в свою очередь, вырвала Европу из тисков сельскохозяйственного кризиса позднего Средневековья, сделав ее мировым лидером в области не только технологических, но и гуманитарных идей.

То, что тезис о практическом воплощении гуманизма заметно расходится с привычным представлением о XX веке, обусловлено, на мой взгляд, свойствами обыденного восприятия и памяти, обаянию которых нередко поддаются также профессиональные ученые и философы. В частности, психологами описан феномен ретроспективной аберрации : растущие ожидания, искажая оценку динамики социальных процессов, рождают неудовлетворенность настоящим и иллюзорные воспоминания о прошлом золотом веке.

Сто лет назад почти все, кому было знакомо понятие «человечество», подразумевали под этим едва ли не исключительно носителей европейской культуры, и даже для демографов, изучавших население Франции, России или США, словосочетания «население мира», «население Земли» звучали еще непривычно [Сови А., 1977]. В данном смысле можно сказать, что человечество вступило в XX век с надеждой на безоблачный технический прогресс, растущее благополучие и взаимопонимание между народами. На таком фоне две мировые и несколько гражданских войн, концлагеря, забытый было ужас массовых геноцидов (Энвер-паша, Гитлер) и Хиросима произвели шок и вызвали представление о необычайной жестокости эпохи.

Действительно, по нашим расчетам, в XX веке на Европу пришлось до 60% военных жертв всего мира (причем почти все в первой половине века), тогда как в XIX веке – до 15%. Например, во всех колониальных войнах XIX века погибли 106 тысяч европейцев и миллионы туземцев [Урланис Б. Ц., 1994].

Пока солдаты сражались в экзотических краях, жителям метрополий казалось, будто войны с их жестокостью ушли в прошлое. Но с исчерпанием резервов экстенсивного роста эпицентр силовых конфликтов переместился в Европу, а испытанное европейцами потрясение задало эмоциональный тон общепринятым оценкам «кровавого века». Хотя (см. вводный очерк, а также раздел 2.7) процент жертв насилия от общей численности населения планеты на протяжении XX века был не выше, а, вероятно, ниже, чем в предыдущих веках. Но ни один из них не начинался столь массовыми оптимистическими ожиданиями…

После мировых войн ожидания изменились кардинально: доминантой массового сознания сделался страх перед тотальным ядерным конфликтом. В 50-60-е годы такой конфликт представлялся почти неизбежным, причем считалось, что большая часть человечества погибнет в первые же дни или недели, а оставшиеся вымрут в пораженной радиацией атмосфере. «Всеобщая гибель в огне угрожает теперь каждому из нас, и огонь этот может вспыхнуть в любой момент» – писал в 1963 году один из крупнейших социологов века [Сорокин П.А., 1991, с. 213]. Это мироощущение захватило ученых, художников и обывателей. Во всю мощь ломающихся подростковых голосов зазвучали лозунги: «Любовь – сейчас!», «Свободу – сейчас!» (Love now, Freedom now ), ибо «потом» уже не будет.

К 70-м годам страх потерял прежнюю остроту. Сказались психическая адаптация, а также то, что ряд острейших кризисов (Карибский, Ближневосточный) удалось разрешить политическими средствами. В новой социально-психологической обстановке ученые привели доказательства того, что атмосфера способна отторгать радиацию и, следовательно, в атомной войне погибнет не все человечество, а «только» несколько сот миллионов.

Правда, в начале 80-х годов независимые группы исследователей в СССР и в США продемонстрировали на компьютерных моделях другой сценарий ядерного Апокалипсиса: поднятые чудовищными взрывами и пожарами тучи пыли и пепла на несколько месяцев перекроют доступ солнечных лучей, сделав невозможным сохранение сложных форм жизни на Земле [Моисеев Н.Н. и др., 1985]. Но к тому времени многие люди уже поверили в способность политических лидеров избежать катастрофического поворота событий.

В результате принято считать, что в XX веке произошли только две мировые войны. Понятие «холодная война» воспринимается как журналистская гипербола, хотя число человеческих жертв в ее процессе соизмеримо с предыдущими «горячими» войнами. Но эти жертвы растянулись на четыре с половиной десятилетия и географически рассредоточились. А главное, они оказались несравнимы с ожидавшимися сотнями миллионов и миллиардами.

И здесь уже по-новому проявилось свойство выборочности массового сознания. Память цепко зафиксировала эмоциональный шок первой половины века и страхи второй его половины, а тот факт, что самые страшные опасения не подтвердились, оставила за скобками.

Между тем последний факт имеет решающее значение для оценки итогов столетия. Из прежней истории известны примеры более или менее сознательного неприменения средств, которые могли бы быть полезны в бою. Китайцы столетиями использовали компас, порох, нефть и прочие перспективные в военном отношении находки для игрушек, фейерверков, лекарств и бытовых удобств. Японские самураи в XVII веке отказались от огнестрельного оружия, сочтя его недостойным истинного бойца. Еще раньше один из французских королей велел отрубить голову изобретателю автоматического «стреломета», сочтя, что такое оружие превратит войну в скучное занятие. Поступи он иначе – и, возможно, в Европе также не получило бы распространение огнестрельное оружие, на первых порах чрезвычайно громоздкое, малоэффективное и презираемое опытными воинами [Дьяконов И.М., 1994]. Судя по всему, пренебрежительное и часто дисквалифицирующее отношение к военно-техническим новшествам характерно для прежних эпох. Этнографами описаны также случаи, когда первобытные племена, изолировавшись, забывали оружие, использовавшееся их предками (лук со стрелами и т.д.) [Diamond J, 1999].

Но все примеры подобного рода – лишь отдаленные аналоги тех фактов, которые имели место в XX веке. Речь идет об отказе от применения наиболее убойных видов оружия исключительно из-за их чрезмерной убойности. Такие факты нельзя не учитывать при характеристике политического мышления эпохи.

На исходе Второй мировой войны нацисты, самые одиозные из монстров столетия, даже под угрозой безоговорочного поражения и личной гибели, все же не посмели массированно применить боевые химические снаряды. С появлением атомной бомбы ряд ее научных разработчиков, рискуя жизнью, способствовали передаче военных секретов противнику исключительно с целью устранить опасную монополию. И проявили замечательную дальновидность, ибо в итоге такие жесткие политики, как Г. Трумэн, И.В. Сталин и их преемники, сумели выстроить систему международных отношений достаточно гибкую, чтобы избежать прямого военного столкновения сверхдержав.

Следует подчеркнуть, что этот бесспорный успех политиков и народов, пока не получивший, по-моему, заслуженной оценки, был подготовлен глубокими историческими сдвигами в общественном сознании.

В XVII-XVIII веках христианские гуманисты (Б. Лас Касас, Эразм Роттердамский), вступив в противоречие с официальной религиозной доктриной, проповедовали единство людей независимо от верований и греховность войны как таковой. Политиками предлагались рецепты регулирования международных конфликтов посредством систематических конгрессов (Г. Гроций), добровольного объединения европейских государств в свободную от войн конфедерацию (Генрих IV). Философы XVIII века связали перспективу установления «вечного мира» с предварительной сменой государственного и (или) общественного устройства (Ж.Ж. Руссо, И. Кант и др.). В XIX веке эти идеи, совершенствуясь в полемике с сильными оппонентами (Г.В.Ф. Гегелем, Ф. Ницше), овладевали общественным сознанием. По свидетельству русского историка конца XIX века М.А. Энгельгардта [1899-а], среди его современников уже преобладало мнение, что «война есть зло, но… зло неизбежное».

Квалификация войны как зла к началу XX века стала общепринятой среди европейцев, хотя общество и политические лидеры почти не ведали иных механизмов объединения кроме как через размежевание: образ общего врага обеспечивал солидарные действия племен, государств, классов, партий на протяжении всей предыдущей истории [2].

Но в 1919 году была образована первая в истории международная организация, принципиально не направленная против третьих сил (Лига Наций), и в ее документах отчетливо зафиксировано, что война – это не нормальная деятельность государства, не продолжение политики, а катастрофа [Рапопорт А., 1993]. Хотя Лига Наций не смогла воспрепятствовать началу новой мировой войны, мысль о необходимости ликвидировать войну как форму политического бытия становилась достоянием массового сознания.

К антивоенным настроениям вынуждены были адаптироваться самые воинственные идеологии, спекулировавшие лозунгами «последнего решительного боя» ради дальнейшего вечного мира. Для этого требовалось установить всемирную диктатуру пролетариата, власть высшей расы или истинной веры.

Здесь также прослеживаются аналогии с предыдущими эпохами: мировые религии насаждались огнем и мечом под аккомпанемент проповедей о грядущем Царстве Божием. Но симптоматично изменение риторики. Реанимация квазирелигиозных мотивов в XX веке обосновывалась не столько мистической, сколько социальной прагматикой. Ссылки на Божье вознаграждение-наказание, Страшный Суд и проч. остались уделом полубезумных сектантов, а политически продуктивная демагогия строилась на доказательстве практических достоинств навязываемой идеологии. Люди станут жить мирно и счастливо, ликвидировав эксплуататорские классы. Несовершенные нации заживут спокойнее, покорившись всесокрушающей воле и разуму арийцев. Правильной, справедливой и безопасной сделает жизнь народов утверждение исламских ценностей…

Более или менее изощренная мимикрия под гуманизм характерна даже для таких идеологий XX века, которые по содержанию были с ним абсолютно несовместны. Что же касается коммунизма – самой влиятельной и амбивалентной из идеологий, – то мимикрия почти не требовалась: сердцевину мировоззрения составляло убеждение в величии и достоинстве человека, его могуществе и безусловной ценности труда по преобразованию несовершенного мира (социального и природного). Едва ли не большинство выдающихся интеллектуалов первой половины столетия, так или иначе, переболели этой красивой идеей, симпатизируя ее носителям и не замечая гримас ее практического воплощения.

Парадоксально и влияние гуманистических установок на инновационную мотивацию в сфере военных технологий. Если прежде новшества оценивали негативно и иногда отвергали из-за несоответствия боевому духу, то теперь логика обернулась: новое оружие оправдывали необходимостью минимизировать жертвы. Уже на подходе к XX веку изобретатели станкового пулемета (Х. Максим), динамита (А. Нобель), первых подводных лодок и т.д. тешили себя надеждой, что их детища обессмыслят войну.

Уверенность в том, что наращиванием убойной мощи возможно искоренить силовые конфронтации, вдохновляла творческую активность инженеров или, по крайней мере, служила психологическим и социальным прикрытием. До середины XX века жизнь последовательно развенчивала такие надежды, но дальнейший ход событий позволяет думать, что они были не совсем вздорными. Во всяком случае, «равновесие страха» помогло удержать противостоящие блоки от прямого столкновения, хотя холодная война оставила в наследство исторически беспрецедентную ситуацию, когда человечество может быть уничтожено действиями небольшого числа безумцев.

Это один из бесчисленных примеров, демонстрирующих, сколь тесно переплетены в реальной жизни «добро» и «зло», как часто достижения оборачиваются потерями и наоборот. Примерами подобного рода особенно изобилует прошедшее столетие.

Еще одна группа примеров связана с заметным ростом материального благосостояния, информационных возможностей и средней продолжительности жизни людей практически во всех регионах планеты. Проще всего объяснить эти показатели развитием технологий, в том числе медицинских. В действительности, однако, они отражают очень существенное изменение ценностей и, в первую очередь, возросшее внимание общества к человеческой жизни – жизни не отдельных высокородных отпрысков, а каждого индивида вне зависимости от пола, возраста, классовой или этнической принадлежности.

В противовес этому утверждению можно указать на неравномерное распределение благ, различие в уровнях детской смертности и продолжительности жизни, удручающие условия – антисанитария, хроническое недоедание, – в которых живут значительные группы населения. Сложные экономические расчеты [Мельянцев В.А., 1996], [Фридман Л.А., 1999] показывают, что с 1800 года до конца XX века разрыв в подушевом ВВП между наиболее развитыми и развивающимися странами возрос в 50-60 раз и продолжает увеличиваться.

Здесь, однако, следует обратить внимание на два обстоятельства.

Первое состоит в том, что авторы, демонстрирующие тяготы существования в бедных странах только с целью обосновать справедливую неудовлетворенность наличным положением дел, ограничиваются констатацией фактов в синхронном срезе; обращение к исторической диахронии (сравнение не с продвинутыми современными показателями, а с прежними эпохами) развенчало бы их аргументацию. Указывая, например, сколько людей в мире живут ниже установленного по западным нормам уровня нищеты и сколь высока детская смертность в той или иной стране, полностью обходят вопрос, жили ли предки нищенствующих ныне людей богаче, и удавалось ли их прабабушкам вырастить больший процент рожденных детей.

Между тем, обратившись к сведениям из истории и этнографии, мы убедимся, что благосостояние, санитарные и прочие условия жизни, ее средняя продолжительность – все эти показатели даже в отсталых регионах к концу XX века превосходили аналогичные показатели прежних эпох. Причем не только по тем же регионам, но и в сравнении с процветающими ныне странами.

Так, в средневековой Европе лишь около 20% родившихся детей давали затем собственное потомство. Голод и регулярные эпидемии до XIX века резко ограничивали среднюю продолжительность жизни. К концу XVIII века во Франции она достигла 23 лет [Арьес Ф., 1992], [Шкуратов В.А., 1994], и это был высокий показатель по сравнению с соседними странами. Например, в таких городах, как Стокгольм и Манчестер, еще в начале XIX века большинство населения жило в среднем 17-20 лет [Cohen M., 1989]. Не превышает 20 лет и совокупная оценка средней продолжительности индивидуальной жизни на протяжении всей истории человечества [Капица С.П., 1995], [Арский Ю.М. и др., 1997].

Точных данных по России двухсотлетней давности мне найти не удалось. Но историк Г.П. Аксенов [2002], изучивший массив документальных данных о Тамбовской губернии, указывает, что еще «в середине XIX века только высокая рождаемость спасла русский народ от вымирания, людей косили оспа, холера, дизентерия, туберкулез… встречались целые села бытового сифилиса» (c. 300).

Все эти расчеты и сравнения приводят к вполне очевидному выводу. Нынешний разрыв в материальных доходах и условиях жизни есть следствие не ухудшения обстановки в бедных странах, а того рывка, который совершили страны Европы и Северной Америки за два столетия, а некоторые страны Азии – всего за несколько десятков лет.

В данной связи еще более важным представляется второе обстоятельство: технологический и экономический прогресс в регионах-лидерах дает вполне ощутимые результаты и в регионах-аутсайдерах. Те же расчеты, которые отражают растущий разрыв между такими регионами, обнаруживают совсем иную картину при переходе от сугубо экономического к «человеческому» измерению, включающему детскую смертность, ожидаемую продолжительность жизни, уровень грамотности, доступность информации и т.д. Динамика этих индикаторов отчетливо демонстрирует сокращающуюся дистанцию между полюсами [Фридман Л.А., 1999].

На протяжении XX века практически во всех регионах планеты люди стали жить в среднем значительно (до 2 раз) дольше, будучи стабильнее обеспечены питанием, имея лучший доступ к медицине, образованию и информации, чем когда-либо ранее. Труднее поддаются оценке политические показатели. Мы можем оспаривать конкретные критерии, по которым эксперты газеты «Нью-Йорк Таймс» рассчитали количество людей, живущих в условиях демократии и диктатуры (соответственно 3,1 млрд. и 2,66 млрд.) и дали основание президенту У. Клинтону в инаугурационной речи 1996 года заявить, что впервые в истории человечества «демократическое» население составляет большинство (см. [Schlesinger A., 1997]). Но бесспорно то, что за сотню лет число землян увеличилось в 3,5 раза и, благодаря вовлечению многоэтничных масс в глобальный исторический процесс, небывало возросли объем и содержание понятия «человечество».

К.А. Тимирязев [1949, с.596] писал, что вся разумная деятельность человека есть «борьба с борьбой за существование». Развивая эту мысль, Б.Ф. Поршнев [1974] усматривал в противоборстве с естественным отбором сущность социальной истории. Сегодня можно добавить, что XX век стал эпохой решающей победы над этим жестоким природным регулятором. Вместе с тем он окончательно вытеснил на периферию общественной жизни архаические формы искусственного отбора.

Этнографическая литература полна сообщений о том, с какой легкостью первобытные племена отделываются от «лишних» детей, особенно женского пола, – путем прямого убийства, жертвоприношений, оставления беспомощных младенцев на покидаемых стоянках (где они становятся легкой добычей хищников) и т.д., – что служит одним из средств демографического регулирования [Леви-Брюль Л., 1930], [Леви-Стросс К., 1984], [Фрэзер Дж., 1983], [Clastres P., 1967], [Diamond J., 1999]. В посленеолитических культурах инфантицид не носил столь массового характера. Хотя такая традиция сохранялась и в дальнейшем, случаи жертвоприношения детей сопровождались уже, как правило, эмоциональными переживаниями родителей.

Это отчетливо отражено во многих текстах, включая Коран, Ветхий и Новый Завет. Например, без учета живучей традиции детских жертвоприношений остаются загадочными многие места в Библии, типа: «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего единородного» (Иоанн, 3: 16).

Еще в середине XX века из некоторых скотоводческих племен Ближнего Востока от путешественников поступали сведения о страшном древнем обычае приносить в жертву старшего сына хозяина в доказательство особой любви к гостю. В конфуцианском Китае три дня после рождения младенец не считался человеком, и его умерщвление не осуждалось юридически или морально; когда же в 70-е годы XX века китайское руководство волевым указом ограничило численность семьи одним ребенком, некоторые молодые родители стали уничтожать первенцев-девочек, чтобы в последующем иметь мальчика [Шафаревич И. Р., 1989]. Это приобрело такой размах, что обернулось статистически значимым (в миллиардном Китае!) изменением соотношения мужчин и женщин, родившихся в 70-е годы.

Более изощренной формой инфантицида служат различные степени «пренебрежения» (neglecting ) к жизни нежелательных детей, повышающего вероятность их гибели. Например, демографы указывают, что превосходство в продолжительности жизни женщин над мужчинами характерно для развитых культур западного типа (или успевших усвоить современные западные ценности), тогда как в странах с традиционной культурой соотношение обратное. В Объединенных Арабских Эмиратах девочки и женщины всех возрастов составляют только 35,1% населения. Низок процент женского населения и в других исламских странах, в странах Южной Азии, в Китае, Таиланде и т.д. Это объясняется гораздо большей заботой взрослых о жизни и здоровье детей мужского, чем женского пола [Hays D., 1995].

Конечно, от традиций прямого и косвенного детоубийства не были свободны в прошлом ни Западная, ни Восточная Европа. Вот как Л.Н. Толстой [1993, с.7] описывает в «Воскресении» историю Масловой-старшей, матери Катюши: «Незамужняя женщина эта рожала каждый год и, как это обычно делается по деревням (курсив мой – А.Н.), ребенка крестили, и потом мать не кормила нежеланно появившегося, не нужного и мешавшего работе ребенка, и он скоро умирал от голода». А уже в начале XX века В.В. Вересаев [1988], пересказывая беседу со старым псковским крестьянином, ругавшим медиков за то, что те спасают больных детей и мешают Богу «сокращать семейство», записал поразительную народную поговорку: «Дай, господи, скотину с приплодцем, а деток с приморцем» (с.274).

По утверждению американского историка Л. Демоза [2000], в Европе родители, желающие избавиться от детей, выставляли их на мороз после горячей ванны, кормили тем, что вызывает спазмы желудка и т.д. В исламских обществах дети гибли от заражения крови после обрезания; в христианских – заболевали и умирали после крещения в холодной воде из колодца, а то и просто в проруби. А когда подвыпивший поп ронял младенца в прорубь, мать должна была ликовать, ибо невинная душа попадет прямо в рай…

Здесь уместно прибегнуть к точечному сопоставлению событий и особенно тех чувств, которые люди испытывают при столкновении с ними. Такой прием не полностью отвечает требованиям строгой науки и, конечно, не может служить самостоятельным аргументом. Но в качестве дополнительной иллюстрации он подчас доходчивее, чем статистические выкладки, демонстрирует историческую динамику ценностных систем.

Читая изредка в газетах про опустившуюся алкоголичку, угробившую собственного младенца, про маньяка-людоеда или про действия агрессивной толпы, мы видим в таких фактах симптомы предельной человеческой деградации. Нашему современнику, не изучавшему специально этнографию и историю бытовых отношений, трудно представить себе, что эпизодические ныне случаи детоубийства, людоедства и прочих проявлений животной жестокости нормативны для иных культурно-исторических эпох.

Например, в большинстве стран отсутствует законодательный запрет на людоедство: считается, что у «нормального» человека такое желание возникнуть не может. Мне лично пришлось столкнуться с историей мерзавца, который насиловал, убивал молодых женщин и съедал их тела. С большим трудом удалось его выследить, задержать и доказать каждый эпизод. Но красноречивый адвокат смог убедить судей, что поедание человеческого мяса – признак невменяемости, и уголовное наказание преступника было заменено «лечением».

В Австралии же, где традиции туземцев делают проблему гораздо более актуальной, только в 1959 году правительство начало принимать систематические меры против каннибализма. Прежде этому противились правозащитники, считавшие недопустимым навязывать аборигенам жизненные нормы европейских переселенцев. Но решающим импульсом стала эпидемия специфической «болезни людоедов»: смертоносный вирус, передающийся через человеческое мясо (особенно мозговое вещество), грозил полностью уничтожить крупное племя в Новой Гвинее, бывшей тогда австралийским протекторатом, и правительству пришлось вмешаться [Diamond J., 1999].

Добавлю, что нормативное людоедство – не исключительная особенность палеолитических племен. В ряде регионов (Африка, Америка) оно сочеталось с рабовладением, в том числе и развитым. Африканские вожди, продавая соплеменников европейским работорговцам, были уверены, что отдают их на съедение, и недоумевали, узнав, что белые людей не едят: «зачем вам рабы, если вы их не едите?». В государстве ацтеков самые изысканные блюда для высшей знати готовились исключительно из человеческого мяса [Энгельгардт М.А., 1899-б].

Евразия и Северная Африка вроде бы оставили каннибализм за порогом неолита. Но, например, в «Песни о Нибелунгах» спокойно рассказано о том, как рыцари утоляют жажду на поле боя кровью поверженных врагов. А в книге французских историков «Революционный невроз» [1998] приведены документальные сведения об эпизодах Нового времени, когда озверевшая от ярости толпа бунтовщиков, растерзав тело ненавистного царедворца, съела его куски, или опьяненный чувством мести убийца съел поджаренное сердце жертвы…

В 1998 году мировое телевидение облетели кадры публичных расстрелов в Чечне. Комментаторы драматическими голосами говорили о варварстве, а один из них, вспомнив про сходные традиции в ряде мусульманских стран, даже прозрачно намекнул на «особенность исламского менталитета». Между тем историки сообщают, что еще в первой половине XIX века публичные казни оставались любимым развлечением лондонцев. Не прошло и полутора веков с тех пор, как Англия отказалась от практики публичных казней (с 1870 года). Некоторые европейские страны последовали этому примеру еще позже, но и в первой половине XX века эсэсовцы (и не только они) строили виселицы на площадях восточноевропейских городов. В конце века публичные казни уже казались почти невообразимым кошмаром; хотя стоит отметить, что экстравагантные американцы серьезно обсуждали вопрос, не следует ли передавать прямые телерепортажи о казни на электрическом стуле в «воспитательных» целях…

В конце ХХ века трудно было представить себе правительство, которое бы официально поощряло уничтожение инородцев без суда и следствия. Сотней лет ранее в странах Америки не только отравляли пруды «в видах изведения дикарей», но и публиковали таксы премий за скальпы индейцев: мужского, женского и детского. Так, в 1887 году власти Калифорнии сулили «двадцать долларов за скальп индейца с ушами» [Энгельгардт М.А., 1899-б, с.159-160]…

В 1918 году группа большевиков расстреляла царскую семью, предотвратив ее захват наступавшей Белой армией. Расстреляли подло, «исподтишка», тщательно замели следы, и затем их единомышленники всячески избегали упоминать про неудобную тему. А тремя столетиями ранее, в 1614 году, на московской площади повесили четырехлетнего мальчика – сына Марины Мнишек и Лжедмитрия [СоловьевС.М., 1963], – и стрельцы сгоняли народ к месту казни, чтобы никто не болтал потом, будто ребенок выжил…

По В.О. Ключевскому [1958], в процессе петровских реформ погиб каждый пятый житель России. Но это не помешало потомкам ставить памятники великому царю, а специальные исследования показали, что в середине 90-х годов XX века для массового сознания россиян это был самый авторитетный из исторических персонажей. Если считать корректно (не абсолютные числа, а проценты), то правление Сталина уступает по трагическим последствиям, но Сталин в наших глазах – тиран и убийца. Нечто подобное мы обнаруживаем при сравнении многих политических преступниковxx века с героями прежних эпох.

Все это свидетельствует о том, что, отвергая наивный тезис о прогрессе в человеческих отношениях, большинство наших современников интуитивно пользуется различными критериями для оценки событий недавнего и отдаленного прошлого. А собственная эпоха видится нам необычайно жестокой прежде всего потому, что не отвечает опережающему росту ожиданий.

Феномен ретроспективной аберрации проявляется, конечно, не только в политических или макросоциальных оценках. Психологи, педагоги и публицисты, указывая на факты жестокости в семейных отношениях и приводя статистику детских самоубийств, пишут о возросшей агрессивности или «небывалом» росте семейного насилия, т.е. выносят безосновательные суждения об исторической динамике. Возросшие требования и критерии вытеснили из памяти хорошо известное обстоятельство: телесные наказания дома, а затем и в школе служили основным воспитательным средством на протяжении столетий. «Сбережешь розги – испортишь дитя», – учили в XIX веке английские педагоги. В Лондоне до сих пор сохраняется законодательный запрет на избиение жен мужьями после 9 часов вечера, чтобы дамские вопли не нарушали общественное спокойствие.

В упомянутой книге Л. Демоза отмечается, что только в середине ХХ века сформировался «помогающий» стиль обучения и воспитания детей, а прежде стержень воспитательных процедур составляли избиение и бесконечные формы запугивания. С некоторыми вариациями это подтверждают и другие исследователи [Кон И.С., 1998].

Таким образом, обратившись к сведениям по истории детства, мы обнаруживаем уже знакомую картину: в массе своей семейные отношения сделались значительно мягче и «цивилизованнее», но наших современников, в том числе совсем юных, шокирует и психологически травмирует многое из того, что прежними поколениями воспринималось как должное…

Наивнее всего было бы заключить на основании сказанного, будто теперь люди сделались «счастливее», чем прежде (см. об этом раздел 2.3). Срок жизни значительно увеличился, и молодость длится намного дольше. Меньше осталось физической боли – представьте себе, например, ощущения человека, которому гнилой зуб вырывает не дантист с новокаином, а цирюльник. Только к счастью или хотя бы к удовлетворенности жизнью все это имеет очень слабое отношение.

Уже почти сотню лет по учебникам психологии кочует формула Дж. Джемса, по которой удовлетворенность равняется дроби, где в числителе успех, а в знаменателе – притязания; т.е. чем выше притязания, тем меньше удовлетворяют реальные успехи. Далее мы увидим (раздел 2.7), как растущие успехи рождают растущие ожидания и притязания, а те, со своей стороны, сводят на нет субъективную привлекательность достигнутого успеха, тянут за собой ту самую ретроспективную аберрацию, и с ней – неудовлетворенность наличным.

Наоборот, человек, чья жизнь просвещенному наблюдателю покажется ужасающе нищей, грязной, убогой и полной кошмаров, давно выработал изощренную психологическую защиту против смерти, боли и страха.

В книге Ф. Арьеса [1992] показано, сколь отлично отношение к смерти и к боли средневековых европейцев по сравнению с нашими современниками. Смерть воспринималась добрым христианином как перспектива перехода в лучший мир, а физические мучения – как очищение от совершенных грехов; это придавало боли совсем иную эмоциональную окраску. Тем более радостной была гибель в священной войне (а войны часто объявлялись таковыми).

И боль человеческих потерь не так горька, ибо расставание временно. И зависть к богачам, и злоба к обидчикам не так сильно гложут, ибо на том свете всем воздастся по справедливости. Самой страшной бедой и наказанием считалось то, о чем теперь многие пожилые люди молят Бога: мгновенная смерть без физических и душевных страданий, без покаяния и причастия.

Можно показать, какие потери несет с собой едва ли не каждое историческое достижение. Так что не вырисовывается у нас бентамовская формула прогресса: «большее количество счастья для большего числа людей». Оставаясь же в рамках предметного обсуждения, можно констатировать: хотя суровая реальность родного для нас столетия сильно отличалась от лучезарных картин, рисовавшихся воображению прогрессистов и просветителей, его заслуги в гуманитарной сфере не менее грандиозны, чем в сфере технической.

В ХХ веке были заметно усовершенствованы механизмы ограничения социального насилия, вовлечения масс в политическую активность, а также протекции человеческого организма от неблагоприятных природных факторов. Но параллельно росла неудовлетворенность, обусловленная опять-таки специфическими феноменами социальной психологии – эффектом призмы (ретроспективная аберрация) и эффектом зеркала. [3] Еще важнее здесь повторить, что воплощение в жизнь гуманистических установок несло с собой комплекс новых трудных проблем, оставленных в наследство XX веком.

О военно-политической стороне дела выше упоминалось. Ведущие государства, сумев воздержаться от прямого столкновения за счет переноса противоречий в русло локальных военных конфликтов, накопили ядерные боезаряды, совокупная взрывная мощь которых эквивалентна 1,2 млн. хиросимских бомб [Довгуша В.В., Тихонов М.Н., 1996]. С разрушением двухполюсного мира сдерживающие механизмы заметно ослабли, а соблазн произвольных действий, обеспечивающих сиюминутную политическую выгоду, возрос. Одновременно ядерным оружием овладевают народы, чьи лидеры не обременены опытом ответственности, который успели приобрести политические элиты «классических» сверхдержав.

Повысилась и вероятность применения гораздо более дешевых видов нетрадиционного оружия – бактериологического и токсинного. Кроме того, развитие новых видов оружия, а также форм политического терроризма делает все более проблематичным удержание вооруженных столкновений в локальных рамках. Все это является побочным следствием широкого доступа к образованию, научно-техническим знаниям и умениям. И заставляет говорить не только о сохраняющейся, но и об усиливающейся угрозе глобальной военной катастрофы.

Химическое, бактериологическое и особенно ядерное оружие, культурно-политическое противодействие которым составило лейтмотив человеческой истории за последние полвека, создавались в сверхсекретных государственных лабораториях и тщательно охранялись. Доступ к сырью и информации был жестко ограничен, а производство требовало больших финансовых затрат. В XXI веке ситуация решительно меняется. По прогнозам специалистов, скоро появятся такие виды оружия, основанного на генной инженерии, робототехнике и нанотехнологиях [4] , для производства которых не нужно значительного объема сырья и финансов, достаточно обладать определенным набором знаний и умений. Эти технологии несут с собой грандиозные созидательные возможности и баснословные прибыли, но, как большинство технологических новшеств в истории, их легче использовать для разрушения, чем для созидания. С углублением же рыночных отношений научно-технологические лаборатории выскальзывают из-под контроля правительств и становятся достоянием частных корпораций, малых групп и отдельных лиц.

Таким образом, по словам известного ученого и программиста Б. Джоя [Joy B., 2000], век оружия массового поражения сменяется веком «знаний массового поражения». Он отмечает, что управление материей на атомном уровне (нанотехнологии) даст необычайные эффекты при лечении рака и других болезней, очищении среды и обеспечит общество беспримерно дешевой энергией. Вместе с тем нанотехнологию возможно использовать для выборочного разрушения географических зон или поголовного уничтожения людей с определенными генетическими признаками. А это уже новый виток в гонке вооружений, неподконтрольный государственным учреждениям и трудно поддающийся регулированию конкретными международными соглашениями.

Более того, существует опасность, что нанобактерии-убийцы ускользнут вообще из-под человеческого контроля (например, вследствие какого-либо недоразумения в лаборатории). Тогда они, будучи меньше, агрессивнее и эффективнее живых бактерий, способны за считанные сутки уничтожить белковую жизнь на Земле. Об этом еще в 80-х годах предупреждал пионер в области нанотехнологий Нобелевский лауреат Э. Дрекслер, на которого ссылается Б. Джой.

Хорошо известными издержками обернулась и реализация лозунга о покорении пассивной природы активной человеческой воле. Ценой за беспримерно высокие жизненные стандарты в одних регионах и стабильное обеспечение возрастающих жизненных нужд в других регионах стало обострение экологических и демографических проблем. В частности, резко сократившаяся смертность при прежних показателях рождаемости обернулась быстрым и к тому же крайне неравномерным ростом населения, а широкая доступность информации и транспорта дала дополнительный импульс миграционным процессам.

На протяжении четырех столетий, вплоть до 30-х годов XX века, основным источником демографического роста и миграций была Европа, лидировавшая в развитии технологии и экономики. Население Европы и выходцев из нее составляло 22% человечества в 1800 году и примерно 30% в 1930 году [Кеннеди П., 1997].

Когда же ареалы ускоренного роста населения переместились в регионы с отсталыми технологиями, усиливающиеся потоки людей устремились в благополучные страны. Но если расширение «жизненного пространства» европейцев обеспечивалось превосходством в военной силе, то сопротивление иммиграции из стран «третьего мира» блокируется гуманистическими представлениями об индивидуальном и этническом равноправии, а также чувством вины за колониальное прошлое.

Продолжающаяся иммиграция в благополучные страны и заметное превосходство иммигрантов над коренными жителями в количестве рождающихся детей обостряет, со своей стороны, множество социальных, экономических и психологических проблем. Количество «цветного» населения США к концу ХХ века уже превысило численность «евроамериканцев». Простая арифметика показывает, что при сохранении наметившейся тенденции к концу XXI века «лица европейского происхождения» будут составлять меньшинство и в странах исконного проживания. К тому же иноэтничные мигранты несут с собой отличную от европейской, патриархальную трудовую мотивацию, и содержание их растущих семей ложится бременем на национальные бюджеты. Все это влечет новые политические напряжения и усиливающееся влияние праворадикальных политиков.

В целом бурный рост населения планеты давно начал вызывать у ученых и политиков тревогу, подчас доходящую до истерии (см. далее). Хотя пик темпов прироста населения Земли (2, 04% в год) был пройден во второй половине 60-х годов, а пик его абсолютного прироста (86 млн. человек в год) – в конце 80-х годов, общая численность людей даже при убывающей фертильности продолжает расти. В 2000 – 2005 годах среднегодовой прирост составит 75 млн. человек, т.е. равен населению Германии [Шишков Ю.В., 2002].

В начале 70-х годов, когда страхи по поводу ядерной катастрофы несколько улеглись, возник вопрос: а что будет, если ядерная война не произойдет? После первых докладов Римскому клубу мировую печать захлестнули рассуждения о том, на сколько хватит материальных, энергетических и биологических ресурсов планеты при наличных темпах роста населения и потребления [5] . Разразившийся вскоре нефтяной кризис дополнил расчеты ученых наглядным уроком дефицита, насытив алармистское мироощущение новым предметным содержанием.

Акцент на демографическом, энергетическом и прочих аспектах глобального экологического кризиса заслонил еще одну существенную проблему, которой оборачивается впечатляющая победа культуры над естественным отбором.

Последний, как известно, и в природе, и отчасти в обществе играл стабилизирующую роль, отбраковывая биологически неблагоприятные мутации вместе с их носителями. Резкое ослабление этого безжалостного механизма природы – один из самых замечательных успехов человеческой истории – не может пройти безнаказанно для сменяющихся поколений.

Говоря сугубо биологическим языком, чересчур благоприятные для каждой особи условия жизни снижают жизнеспособность популяции. В нашем случае гарантированное выживание почти всех родившихся детей ведет к накоплению генетического груза, которое, по мнению некоторых ученых, носит экспоненциальный характер [Бочков Н.П., 1978]. В результате каждое следующее поколение людей рождается биологически менее жизнеспособным, а потому более зависимым от искусственной среды. И хотя в последнее время обнаружилось наличие дополнительных механизмов самозащиты генофонда [Генетическая…, 1998], бесспорно одно: чтобы человек, одолевающий естественный отбор, оставался жизнеспособен, его среда и образ жизни должны становиться все более искусственными.

Мутационный процесс усугубляется усиливающимся отравлением межтканевых жидкостей организма токсинами, тяжелыми металлами, а в последнее время и радионуклидами – отходами производств, накапливающимися во внешней среде [Проблемы клинической…, 1997], [Зубаков В.А., 2000]. Это ведет к необычайно быстрому (по биологическим меркам) перерождению химической среды клеток в многоклеточном организме, и неизвестно, сколь долго наличные средства искусственной протекции способны препятствовать переходу от химического перерождения внутренней среды организмов к лавинообразному вырождению вида…

* * *

В специальной и популярной литературе встречаются различные суждения по поводу того, вступило ли человечество в фазу глобального антропогенного кризиса или только еще приближается к ней. Понятие кризисов и их типологию мы рассмотрим в своем месте (раздел 2.6). Подводя же итог всему сказанному выше, можно заключить, что во второй половине XX века резко проявился только один из параметров кризиса – военно-политический, – который удалось преодолеть, переведя его в следующую фазу, менее отчетливую, но не менее опасную.

Вместе с тем продолжающийся рост населения и расходования ресурсов свидетельствует о том, что комплексный глобальный кризис пока не наступил, но симптомы его приближения, дополненные экстраполяционными расчетами, складываются в неутешительный диагноз: развитие мировой цивилизации приняло предкризисный характер. Сегодня уже можно предположительно обрисовать содержание кардинальных мировоззренческих и практических проблем, которые предстоит решать поколениям XXI века.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.