Макс Хоркхаймер, Теодор В. Адорно. Психоанализ антисемитизма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Макс Хоркхаймер, Теодор В. Адорно. Психоанализ антисемитизма

I

Антисемитизм сегодня одними рассматривается в качестве рокового для человечества вопроса, другими — в качестве одной лишь отговорки. Для фашистов евреи являются не меньшинством, но противорасой, негативным принципом как таковым; счастье этого мира ставят они в зависимость от их искоренения. Экстремально противоположным является тезис, согласно которому евреи, не обладающие национальными или расовыми признаками, образуют некую группу благодаря религиозным воззрениям и традиции, а не чему-либо еще. Еврейские отличительные признаки приписываются тут восточным евреям, во всяком случае тем, кто еще не подвергся полной ассимиляции. Обе доктрины являются одновременно и истинными и ложными.

Первая является истинной в том смысле, что ее сделал истинной фашизм. Евреи являются сегодня той группой, которая как на практике, так и в теории навлекает на себя волю к уничтожению, ложным общественным порядком из самого себя продуцируемую. Абсолютное зло клеймит их печатью абсолютного зла. Так на практике они оказываются избранным народом. В то время как уже более нет нужды в экономическом господстве, евреям суждено быть его абсолютным объектом, с которым так и надлежит обращаться. Рабочим, которым, в конечном итоге, все это, разумеется, и предназначено, никто, по вполне понятным причинам, не говорит это прямо в лицо; негры пусть себе остаются там, где им и место, но от евреев должна быть очищена земля, и призыв истребить их как вредных паразитов находит отклик в сердцах всех перспективных фашистов всех стран. В образе еврея, сооружаемом шовинистами на глазах у всего мира, находит свое выражение их собственная сущность. Их страстью является исключительное обладание, присвоение, власть без границ любой ценой. Евреев, на которых они сваливают свою вину, в качестве властителей осмеиваемых, пригвождают они к кресту, бесконечно возобновляя то жертвоприношение, в действенную силу которого они не могут верить.

Другой, либеральный, тезис истинен в качестве идеи. Он содержит в себе образ общества, в котором бешеная злоба более не репродуцирует себя и не ищет того, на чем она могла бы выместить себя. Однако в силу того, что либеральным тезисом единство людей рассматривается как в принципе уже осуществившееся, он способствует апологии существующего. Попытка предотвратить величайшую опасность при помощи политики меньшинства и демократической стратегии столь же двусмысленна, как и оборонительная позиция последних либеральных буржуа. Их бессилие привлекает врагов бессилия. Самим существованием и внешним видом евреев существующая всеобщность компрометируется в силу недостаточной приспособляемости. Неизменная приверженность евреев их собственному образу жизни привела к небезопасным взаимоотношениям с господствующим порядком. Они ожидали получить от него поддержку, не будучи его властителями. Их отношение к народам-хозяевам было отношением алчности и страха. Но во всех тех случаях, когда они поступались отличием от господствующих нравов, взамен преуспевшим доставался тот холодный, стоический характер, который навязывает общество человеку и по сегодняшний день. Диалектическое сплетение Просвещения и господства, двойственная связь прогресса с жестокостью и освобождением, которые евреям удалось почувствовать как у великих просветителей, так и в демократических национальных движениях, равным образом проявляют себя и в самом существе тех из них, кто подвергся ассимиляции. Просвещенное самообладание, с помощью которого приспособившиеся евреи старались избавить себя от мучительных памятных отметин подчинения власти других, так сказать второго обрезания, безоговорочно ввело их, заставив покинуть их собственное обветшалое сообщество, в среду нововременной буржуазии, уже неудержимо шествующей вперед, к рецидиву чистого угнетения и к своей реорганизации в стопроцентную по чистоте расу. Раса не является, как хотелось бы того шовинистам, непосредственно от природы данной особенностью. Скорее напротив, она представляет собой редукцию к природной данности, к неприкрытому насилию, будучи той косной партикулярностью, которая при существующем порядке вещей именно и оказывается всеобщим. Сегодня раса проявляет себя в виде самоутверждения буржуазного индивидуума, интегрированного в варварский коллектив. Общественную гармонию, приверженцами которой являлись либеральные евреи, в конце концов, пришлось им испытать на самих себе в качестве гармонии националистического сообщества. Они полагали, что антисемитизмом лишь извращается тот общественный порядок, который на самом деле вовсе не способен существовать без извращения людей. Преследование евреев, как и преследование вообще, неотделимо от подобного рода общественного порядка. Его сутью, сколь бы успешно ни скрывала она себя по временам, является насилие, сегодня открыто о себе заявляющее.

II

Антисемитизм как националистическое движение всегда был тем, в чем так любили упрекать его зачинщики социал-демократов: уравниловкой. Тем, кто не наделены властью подчинять, должно быть так же плохо, как и народу. От немецких чиновников до гарлемских негров его завистливые последыши в сущности всегда осознавали, что, в конечном итоге, сами они ничего с этого не будут иметь, кроме радости от того, что и другие не более иметь теперь будут. Ариезация еврейской собственности, и без того по большей части пошедшая на пользу только верхам, едва ли принесла массам в третьем рейхе выгоду большую, чем казакам та жалкая добыча, что прихватывали они с собой из разоренных еврейских кварталов. Реальной выгодой была видимая лишь наполовину идеология. То обстоятельство, что демонстрация его экономической бесполезности скорее усиливает, чем ослабляет привлекательность этого нацистского лечебного средства, указывает на его истинную природу: оно идет на пользу не человеку, но его склонности к уничтожению. Действительной выгодой, на которую рассчитывает нацгеноссе, оказывается тут санкционирование его бешеной злобы коллективом. Чем мизернее прочие результаты, тем более ожесточенной становится его приверженность движению вопреки рассудительности. Аргумент о недостаточной рентабельности антисемитизм не смущает. Для народа он — роскошь.

Его целесообразность для господства очевидна. Он используется в качестве отвлекающего средства, дешевого способа коррумпировать, наглядного террористического урока. Респектабельный рэкет поддерживает его, нереспектабельный его практикует. Но облик того духа, как общественного, так и индивидуального, который находит свое выражение в антисемитизме, то доисторически-историческое стечение обстоятельств, во власти которого он оказывается, полностью сокрыт во мраке. Если за столь глубоко укоренившимся в цивилизации страданием не признается право быть познанным, не удастся его унять путем познания также и отдельному человеку, будь он даже до такой степени исполнен добрых намерений, как и сама жертвенность. Не способны на это и столь убедительные рациональные, экономические и политические объяснения и контраргументы — сколь бы справедливыми они ни были, — ибо неразрывно связанная с господством рациональность сама покоится на почве страдания. Как вслепую наносящие удары и вслепую их отражающие преследователь и жертва сопричастны одному и тому же кругу несчастья и зла. Антисемитские действия и поступки вызываются теми ситуациями, когда ослепленных, грабительски лишенных субъективности людей спускают с цепи в качестве субъектов. То, что они делают, оказывается — для участников — не чем иным, как смертоносными и вместе с тем лишенными смысла реакциями, что и было установлено бихевиористами, без какой бы то ни было их интерпретации. Антисемитизм является хорошо накатанной схемой, даже ритуалом цивилизации, а погромы представляют собой самые настоящие ритуальные убийства. Ими демонстрируется бессилие всего того, что могло бы положить им конец, смысла, значения, в конце концов, самой истины. В таком нелепом занятии, как убийство, находит свое подтверждение вся тупость жизни, которой покоряются.

Лишь слепота антисемитизма, его безинтенциональность придает долю истинности объяснению, что он-де является клапаном. Ярость обрушивается на того, чья беззащитность очевидна. И поскольку жертвы между собой всякий раз в зависимости от конъюнктуры взаимозаменяемы — бродяги, евреи, протестанты, католики, — каждый из них может занять место убийц, проникнуться той же самой слепой жаждой убийства, стоит лишь последней ощутить свое могущество как норме. Не существует никакого генетического антисемитизма, как, конечно же, и антисемитизма врожденного. Взрослые, для которых призыв к еврейской крови стал второй натурой, столь же мало способны ответить на вопрос почему, как и молодежь, которой надлежит ее пролить. Правда, высокопоставленные заказчики, которые знают ответ, не испытывают ненависти к евреям и не любят свою свиту. Но последняя, остающаяся в накладе и экономически и сексуально, ненавидит бесконечно; она не потерпит никакого послабления, ибо никакое достижение чаемого ей не ведомо. Таким образом, на практике организованных разбойников-убийц воодушевляет своего рода динамический идеализм. Они выступают для того, чтобы грабить, и создают для этого высокопарную идеологию, неся вздор о спасении семьи, отечества, человечества. Но поскольку они при этом остаются в дураках, о чем они, правда, уже догадались, полностью отпадает, в конечном итоге, и их жалкий рациональный мотив, грабеж. Темный инстинкт, которому с самого начала была она более родственна, чем разуму, целиком и полностью овладевает ими. Его половодье затопляет островок рациональности, и эти отчаявшиеся предстают тогда единственно лишь в виде защитников истины, обновителей земли, которым надлежит также реформировать еще и последний ее уголок. Все живое становится материалом для выполнения их чудовищной задачи, помешать которой уже более не способны никакие симпатии и склонности. Действие воистину становится тут автономной самоцелью, оно умело маскирует свою собственную бесцельность. Антисемитизм всегда призывает довести дело до самого что ни на есть конца. Между ним и тотальностью с самого начала существовала теснейшая внутренняя взаимосвязь. Ослепленность охватывает все, ибо не способна постичь ничего.

Либерализм предоставлял евреям имущественные права, но без какой бы то ни было командной власти. Это было смыслом прав человека — обещать счастье даже там, где отсутствует какая бы то ни было власть. Так как обманутые массы догадываются, что это обещание, будучи всеобщим, как правило, остается ложью до тех пор, пока существуют классы, оно возбуждает их ярость; они чувствуют, что над ними издеваются. Даже в качестве возможности идеи, они вынуждены все снова и снова вытеснять мысль об этом счастье, они отрицают ее тем яростнее, чем более актуальной она является. Во всех тех случаях, когда, несмотря на принципиальную невыполнимость, она кажется осуществившейся, они вынужденно воспроизводят то подавление, которое претерпело их собственное стремление. Все то, что становится поводом для такого воспроизведения, сколь бы несчастным оно ни было само — Ахасвер и Миньон, чужое, напоминающее о земле обетованной, красота, напоминающая о поле, отвратительное животное, напоминающее о промискуитете, — навлекает на себя всю страсть к разрушению тех цивилизованных особей, которым так никогда и не удалось пройти до конца мучительный процесс цивилизации. Для тех, кто ценой судорожных усилий добивается господства над естеством, оно, истязаемое, предстает в виде возбуждающего отраженного видения беспомощного счастья. Мысль о счастье без власти невыносима, потому что только тогда было бы оно вообще счастьем. Химерическая склонность к заговорам алчных еврейских банкиров, финансирующих большевизм, служит признаком их врожденного бессилия так же, как хорошая жизнь — признаком счастья. К этому присовокупляется и образ интеллектуала; он, по всей видимости, имеет возможность мыслить, чего не могут позволить себе другие, и не проливает пот тягостного труда и физического усилия. Банкир, как и интеллектуал, деньги и дух, эти экспоненты циркуляции являются недостижимым идеалом для изувеченных отношениями господства.

III

Сегодняшнее общество, в котором первобытные религиозные чувства и ренессансы наряду с наследием революций выставлены для рыночной продажи, в котором фашистские фюреры за закрытыми дверьми ведут торг землями и жизнями наций, в то время как искушенная публика у радиоприемников предается подсчету цены, общество, в котором уже и слово, его разоблачающее, именно тем самым легитимирует себя в качестве рекомендации для приема в ряды политического рэкета, это общество, в котором политика уже более не просто является бизнесом, но бизнес и есть вся политика, приходит в негодование от отсталых торгашеских манер еврея и объявляет его материалистом, спекулянтом, которому надлежит уступить место пламенному энтузиазму тех, кто возвел бизнес в ранг абсолюта.

Буржуазный антисемитизм имеет специфически экономическое основание: маскировку господства под производство. Если в предшествующие эпохи господство власть имущих было непосредственно репрессивным до такой степени, что не только обязанность трудиться уступали они исключительно низшим классам, но и объявляли этот труд позорным, каковым он всегда и был в условиях господства, то в эпоху меркантилизма абсолютный монарх превращается в крупнейшего владельца мануфактуры. Производство получает право доступа ко двору. Властители в качестве буржуа, наконец, полностью снимают с себя цветастую униформу и облачаются в цивильное. Труд не является постыдным, утверждали они, когда позволяет более рационально завладевать трудом других. Сами себя они зачисляли в ряды трудящихся, хотя оставались захватчиками и рвачами, как и прежде. Фабрикант рисковал и загребал деньги точно так же, как и коммерсант или банкир. Он рассчитывал, распоряжался, продавал и покупал. На рынке он конкурировал с ними ради прибыли. Только прибирал он к рукам не просто рынок, но первоисточник: как функционер своего класса заботился он о том, чтобы труд его рабочих не был ему в убыток. Рабочие должны были отдавать настолько много, насколько это только было возможно. Как самый настоящий Шейлок он настаивал на их долговых расписках. Владея машинами и материалами, он принуждал других производить. Он называл себя продуцентом, но втайне он, как и всякий другой, знал истину. Продуктивный труд капиталиста независимо от того, служило ли оправданием его прибылей заработанное предпринимателем, как в эпоху либерализма, или оклад директора, как сегодня, всегда был идеологией, скрывающей подлинную суть трудового договора и хищническую природу экономической системы вообще.

Поэтому-то и кричат: держи вора! а указывают при этом на еврея. Он и в самом деле является козлом отпущения, но не просто из-за отдельных маневров и махинаций, но во всеобъемлющем смысле, так как на него взваливается ответственность за экономическую несправедливость целого класса. Фабрикант не спускает глаз со своих должников, рабочих, на фабрике и контролирует выполнение ими своих обязательств, прежде чем выдать им деньги. То, что произошло в действительности, они начинают ощущать лишь тогда, когда видят, что они могут на это купить: даже самый незначительный магнат способен располагать таким количеством услуг и благ, как ни один из прежних властителей; трудящиеся же, однако, получают лишь так называемый культурный минимум. Мало того, что на рынке они узнают, сколь мало благ достается на их долю, в придачу к тому продавцом еще и рекламируется то, что они себе не могут позволить. Лишь в соотношении заработка и цен обнаруживает себя то, чего лишены трудящиеся. Получая зарплату, они соглашаются одновременно и с принципом расчета за их труд. Торговец предъявляет им тот вексель, который был подписан ими фабриканту. Он, таким образом, оказывается судебным исполнителем, представляющим интересы всей системы в целом, и принимает ненависть к другим на себя. Ответственность сферы обращения за эксплуатацию есть общественно необходимая видимость.

Сфера обращения занята не одними только евреями. Но они были заперты в ней слишком долго для того, чтобы ту ненависть, которую приходилось им сносить с давних пор, они бы не отражали через се сущность. В противоположность их арийским коллегам доступ к источнику прибавочной стоимости был им по существу закрыт. До собственности на средства производства их допускали лишь с большим трудом и запозданием. Правда, в истории Европы и даже германского кайзеровского рейха известны случаи, когда крещеным евреям удавалось достигнуть высокого положения в сфере управления и индустрии. Но они всегда должны были оправдывать его удвоенной преданностью, ревностным усердием, упорным самоотречением. Их допускали к нему только тогда, когда своим поведением они молчаливо примирялись с вердиктом относительно прочих евреев и добавочно подтверждали его правоту: таков был смысл крещения. Все великие деяния этих выдающихся личностей не повлекли за собой ассимиляцию еврея в состав народов Европы, ему не давали пустить корни и потому подвергали поношению из-за отсутствия корней. Он всегда оставался подзащитным евреем, зависимым от кайзеров, князей или абсолютистского государства. Все они некогда были более развитыми в экономическом отношении по сравнению с остальной, отсталой частью населения. В той мере, в какой они нуждались в еврее как в посреднике, они защищали его от масс, которым приходилось расплачиваться по счетам прогресса. Евреи были колонизаторами прогресса. С тех пор, как в качестве торговцев они помогли распространить римскую цивилизацию в родоплеменной Европе, они являлись, в полном соответствии со своей патриархальной религией, представителями городских, буржуазных, наконец, индустриальных общественных отношений. Они несли капиталистические формы существования на село и навлекали на себя ненависть тех, кому приходилось страдать под их ярмом. Ради того самого экономического прогресса, из-за которого сегодня они идут ко дну, у ремесленников и крестьян, деклассированных капитализмом, евреи с самого начала были бельмом на глазу. Его исключительный, особый характер они узнают теперь на собственном опыте. Те, кто всегда стремились быть первыми, остались далеко позади. Даже еврейский регент американского развлекательного треста при всем своем блеске живет в состоянии безысходной обороны. Кафтан был привидением-пережитком древнейшего бюргерского одеяния. Сегодня он свидетельствует о том, что его носители отброшены на обочину общества, которое, само будучи просвещенным, предается изгнанию призраков собственной предыстории. Те, кто пропагандировали индивидуализм, абстрактное право, понятие личности, ныне деградировали до уровня биологической разновидности. Тех, кто так никогда и не смогли стать до конца обладателями гражданских прав, наделивших бы их человеческим достоинством, вновь называют всех без разбора «этим евреем». На союз с центральной властью еврей оставался обреченным даже в девятнадцатом столетии. Всеобщие, охраняемые государством права были залогом его безопасности, чрезвычайный закон — его кошмаром. Он оставался объектом, всецело отданным на милость других даже там, где он настаивал на своих правах. Торговля была не его профессией, она была его судьбой. Он был травмой рыцарей индустрии, вынужденных разыгрывать из себя творцов. В еврейском жаргоне удастся ему расслышать то, за что втайне презирает он себя: его антисемитизм является ненавистью к самому себе, нечистой совестью паразита.

IV

Националистический антисемитизм стремится отречься от религии. Он уверяет, что речь идет о чистоте расы и нации. Они принимают во внимание то, что люди уже давно отказались от заботы о вечном блаженстве. Средний верующий сегодня уже настолько лукав, как прежде был только кардинал. Более не удается привести массы в движение, ставя евреям в вину то, что они являются закоренелыми неверующими. Но едва ли религиозная вражда, которая в течение двух тысяч лет побуждала к преследованию евреев, полностью угасла. Скорее напротив, то рвение, с которым антисемитизм отрицает свою собственную религиозную традицию, свидетельствует о том, что она ему присуща ничуть не менее, чем в прежние времена профанная идиосинкразия — религиозному фанатизму. Религия не была упразднена, а стала использоваться в качестве культуртовара. Союзом Просвещения и господства моменту содержащейся в ней истины был прегражден доступ к сознанию и законсервированы ее опредмеченные формы. И то и другое в конечном итоге идет на пользу фашизму: неподконтрольные страсти канализируются в националистический мятеж, потомки евангелических фанатиков по модели вагнеровских рыцарей Грааля превращаются в участников заговора кровной общности и членов элитных гвардий, религия как институт частично сливается с системой, частично транспонируется в украшение массовой культуры и гала-демонстраций. Фанатическая вера, которой похваляются фюрер и его свита, не является иной, чем та озлобленная, что прежде держала под своим влиянием отчаявшихся, пропало лишь ее содержание. Лишь этим единственно живет ненависть против тех, кто эту веру не разделяет. От религии любви у немецких христиан не осталось ничего, кроме антисемитизма.

Христианство является не просто рецидивом предшествующего иудейству. При переходе от генотеистического к универсальному облику его богу так и не удалось полностью избавиться от черт природного демона. Ужас, ведущий свое происхождение от древнейших преанимистических времен, переходит с природы на понятие абсолютной самости, которая в качестве ее творца и повелителя совершенно подчиняет себе природу. При всей своей неописуемой мощи и великолепии, которыми наделяет его такое отчуждение, оно все же доступно мысли, которая, именно соотносясь с высочайшим, трансцендентным, становится универсальной. Бог как дух противостоит природе в качестве иного принципа, который является не просто ручательством ее слепого кругооборота, как все мифические божества, но способен избавить от него. Но его абстрактностью и удаленностью в то же время лишь усиливается ужас перед несоизмеримым, и упорное словосочетание «я есть», ничего, кроме себя, не терпящее, превосходит по части неизбежного насилия слепой, но потому именно и более неоднозначный приговор анонимной судьбы. Бог иудаизма требует то, что ему причитается, и рассчитывается с нерадивыми. Он опутывает свое творение паутиной провинностей и заслуг. В противоположность этому христианством подчеркивался момент милосердия, в самом иудаизме, правда, содержащийся в союзе Бога с человеком и в мессианских обещаниях. Это смягчило ужас перед абсолютом благодаря тому, что твари было дано вновь обрести самое себя в божестве: божественный посредник носит человеческое имя и умирает человеческой смертью. Его посланием было: отбросьте страх; закон ничто перед верой; превыше всего величия любовь, единственная заповедь.

Однако в силу тех же самых моментов, посредством которых христианство разрушает чары естественной религии, оно вновь порождает, хотя и в спиритуализированном облике, идолопоклонство. В той же самой степени, в какой абсолютное приближается к конечному, конечное абсолютизируется. Христос, ставший плотью дух, является обожествленным магом. Человеческая саморефлексия в абсолютном, очеловечивание Бога посредством Христа есть proton pseudos. Прогресс по сравнению с иудаизмом оплачивается ценой утверждения, что человек Христос был Богом. Именно рефлективный момент христианства, спиритуализация магии является причиной всех бед. За духовную сущность тут выдастся как раз то, что, предшествуя духу, оказывается сущностью природной.

Именно в развитии опровержений подобного рода притязаний со стороны конечного проявляет себя дух. Таким образом, нечистая совесть рекомендует в качестве символа фигуру пророка, в качестве метода претворения — магическую практику. Это делает христианство религией, в известном смысле единственной: интеллектуальной повязанностью интеллектуально подозрительной, особой культурной сферой. Как и великие азиатские системы, дохристианское иудейство едва ли в чем-либо расходилось с принципами национальной жизни, с всеобщим принципом самосохранения верой. Трансформация языческого ритуала жертвоприношения происходила не просто в области культа и не просто в области нравов, она определяла собой форму производственного процесса. В качестве его схемы жертвоприношение рационализируется. Табу превращается в рациональный регулятор процесса труда. Оно упорядочивает администрирование в периоды войны и мира, процессы сева и сбора урожая, приготовления пищи и забоя скота. И даже если эти правила возникают не из рациональных соображений, то, по меньшей мере, из них возникает рациональность. Стремление освободить себя от непосредственного страха создало у примитивных народов институт ритуала, в иудаизме он был превращен в священный ритм семейной и государственной жизни. Жрецы были назначены смотрителями над тем, чтобы обычаю следовали. Их властная функция в теократической практике была очевидной; христианство, однако, желало оставаться спиритуальным даже там, где оно стремилось к господству. В идеологии оно порывает с принципом самосохранения посредством последней жертвы, жертвы Богочеловека, но как раз тем самым обрекает обесцененное существование на профанацию: Моисеев закон упраздняется, однако как кесарю, так и Богу воздается причитающееся. Мирская власть удостоверяется в правах либо узурпируется, христианская вера становится ведомством, обладающим концессией на благодать. Преодоление принципа самосохранения посредством подражания Христу возводится в ранг предписания. Так жертвенная любовь лишается своей наивности, отделяется от естественной и учитывается в качестве заслуги. Опосредованная знанием блага любовь должна при этом быть, тем не менее, непосредственной; природе и сверхъестественному надлежит достигнуть примирения в ней. В этом состоит ее неистинность: в ложно-утвердительном толковании самоотречения.

Толкование является ложным потому, что церковь, живущая тем, что люди в следовании ее учению, требующему от них дел, как в католической, или веры, как в протестантской версии, усматривают путь к спасению, все же не способна гарантировать достижение цели. То обстоятельство, что церковное обещание блаженства не имеет обязательной силы, этот иудейский и негативный момент в христианской доктрине, релятивизирующий магию и, в конечном итоге, саму церковь, втихомолку отбрасывается наивным верующим, для которого христианство, супернатурализм, становится магическим ритуалом, естественной религией. Он верует только благодаря тому, что забывает свою веру. Он внушает себе знание и уверенность, совсем как астрологи и спириты. Это не обязательно хуже спиритуализированной теологии. Итальянская старушка, в простоте веры своей ставящая свечку святому Геннаро за своего на войне находящегося внука, возможно более близка к истине, чем свободные от какого бы то ни было идолопоклонства папы и архипастыри, благословляющие оружие, против которого бессилен святой Геннаро.

Но для простоты сама религия становится эрзацем самой себя. Предчувствие того сопутствовало христианству с самых первых дней, но только парадоксальные христиане, антиофициальные, от Паскаля через Лессинга и Кьеркегора вплоть до Барта, превратили его в стержневой момент своей теологии. В этом осознании они были не только радикалами, но также и терпимыми. Однако другие, те, кто гнали от себя это подозрение и с нечистой совестью убеждали себя, что обладание христианством им гарантировано, с неизбежностью утверждали свое вечное блаженство за счет мирского несчастья тех, кто не совершал этой мрачной жертвы разумом. Таково религиозное происхождение антисемитизма. Приверженцы религии Бога-отца навлекают на себя ненависть приверженцев Сына Божьего за умничанье. Это вражда ставшего косным в обличье блага и святости духа против духа. Злоба для христианских юдофобов является той истиной, которая способна противостоять злу, его не рационализируя, и позволяет упорно держаться за идею незаслуженной благодати вопреки всему ходу вещей и самому порядку спасения, которому они будто бы призваны способствовать. Антисемитизм призван констатировать, что ритуал веры и истории оказывается прав в том, что выполняется над теми, кто отрицают такого рода правоту.

V

«Тебя я выносить не в состояньи — так уж легко не забывай о том», говорит Зигфрид Миму, домогающемуся его любви. Стародавним ответом всех антисемитов является ссылка на идиосинкразию. От того, поддается ли содержание идиосинкразии понятийному осмыслению с тем, чтобы стала понятной сама его бессмысленность, зависит освобождение общества от антисемитизма. Идиосинкразия, однако, неразрывно связана с особенным. Естественным считается всеобщее, то, что соответствует контексту преследуемых обществом целей. Но природа, не пропущенная через каналы понятийного порядка и потому не облагороженная в нечто целесообразное — пронзительное скрежетание грифеля об аспидную доску, пронизывающее до мозга костей, haut gout, напоминающий о нечистотах и гниении, пот, виднеющийся на лбу старательного — все не вполне идет в ногу со временем или нарушает запреты, образующие собой отложения прогресса столетий, производит пронзительно-отталкивающее впечатление и вызывает неизбежное отвращение.

Мотивы, на которые притязает идиосинкразия, напоминают о происхождении вида. Они воскрешают моменты биологической праистории: знаки опасности, при звуке которых волосы вставали дыбом, и замирало сердце. При идиосинкразии отдельные органы вновь перестают подчиняться власти субъекта; они совершенно самостоятельно повинуются фундаментальным биологическим стимулам. Я, испытывающее такие реакции, как оцепенение кожи, мускула, сустава, более не владеет ими полностью. На мгновения происходит тут уподобление их окружающей невозмутимой природе. Однако благодаря тому, что взволнованное, более развитая жизнь, сближается с бесстрастным, просто природой, оно отчуждает себя от нее, ибо равнодушная природа, которой, подобно Дафне, живое жаждет стать в моменты крайнего возбуждения, способна единственно лишь к самым внешним пространственным отношениям. Пространство есть абсолютное отчуждение. Там, где человеческое стремится уподобиться природе, оно ожесточается против нее. Защита ужасом является одной из форм мимикрии. Реакции оцепенения в человеке, о которых выше шла речь, являются архаическими схемами самосохранения: жизнь платит дань за свое продолжение тем, что уподобляется мертвому.

Цивилизацией органическое подлаживание под другое, собственно миметическое поведение было заменено первоначально в магической фазе организованным манипулированием мимезисом, а в конечном итоге, в фазе исторической, рациональной практикой, трудом. Неконтролируемый мимезис был объявлен вне закона. Ангел с огненным мечом, изгоняющий человека из рая на путь технического прогресса, сам является аллегорией такого прогресса. Суровость, с которой в течение тысячелетий правители как своей собственной смене, так и подвластным массам отказывали в возврате к миметическим формам существования, начиная с религиозного запрета на изображение через социальные гонения на актеров и цыган и вплоть до педагогики, отучающей детей быть детьми, является необходимым условием цивилизации. Общественным и индивидуальным воспитанием в людях утверждается объективированный образ действий трудящихся, и им же они предохраняются от возможности повторного растворения в череде взлетов и падений окружающей природы. Всякое отклонение и даже всякое самоотречение имеет оттенок мимикрии. В ожесточенном противостоянии этому ковалось человеческое Я. Посредством его конституирования осуществляется переход от рефлекторного мимезиса к контролируемой рефлексии. Место телесного уподобления природе занимает «распознавание в понятии», подведение различного под тождественное. Но та ситуация, при которой устанавливается тождество, как непосредственное мимезиса, так и опосредованное синтеза, при которой происходит как уподобление вещи в ходе слепого процесса жизни так и сравнение овеществленного в ходе научного образования понятия, остается все той же ситуацией ужаса. Общество продолжает собой угрожающую природу в качестве непрерывного, организованного принуждения, которое, репродуцируясь в индивидах в качестве неуклонного следования принципу самосохранения, наносит ответный удар природе в качестве социального господства над ней. Наука есть повторение, усовершенствованное до наблюдаемой регулярности и сохраняемое стереотипами. Математическая формула является сознательно манипулируемой регрессией, чем уже был магический ритуал; она есть самое сублимированное проявление мимикрии. Подлаживание под мертвое в угоду самосохранению осуществляется техникой уже более не как в магии, путем телесного подражания внешней природе, но посредством автоматизации духовных процессов, путем преобразования их в слепые циклы. С ее триумфом все человеческие проявления становятся равным образом как контролируемыми, так и принудительными. От уподобления природе остается одно только ожесточение против нее. Сегодня защитной и призванной вселять ужас окраской является слепое властвование над природой, идентичное с преследующей свою выгоду дальновидностью. В буржуазном способе производства неизгладимое миметическое наследие всякой практики предается забвению. Беспощадный запрет на рецидив сам приобретает облик неотвратимой участи, отказ является настолько тотальным, что уже более не осуществляется сознательным образом. Для ослепленных цивилизацией опыт их собственных табуированных миметических черт становится доступным лишь в тех различных жестах и особенностях поведения, которые встречаются им у других и бросаются в глаза в качестве изолированных остатков, постыдных пережитков в окружающем рационализированном мире. То, что отталкивает в качестве чуждого, на деле слишком хорошо знакомо. Это заразительная жестика подавленной цивилизацией непосредственности: прикосновение, ласкание, успокаивание, уговаривание. Отталкивающим сегодня является несвоевременность этих побуждений. Они кажутся вновь переводящими уже давно овеществленные человеческие взаимосвязи обратно в личностные властные отношения тем, что пытаются смягчить покупателя лестью, должника — угрозами, кредитора — мольбой. Неприятное впечатление производит в конечном итоге любой порыв вообще, меньше — возбуждение. Всякая не манипулируемая экспрессия представляется гримасой, которой манипулируемая — в кино, на суде линча, в речи фюрера — была всегда. Недисциплинированная мимика, однако, является тавром прежнего господства, запечатленным наживой субстанции порабощенного и в силу присущего раннему детству каждого процесса бессознательного подражания, наследуемым из поколения в поколение всеми, от еврея-старьевщика до банкира. Такая мимика вызывает ярость, потому что перед лицом новых производственных отношений она выставляет напоказ прежний страх, который для того, чтобы в их условиях выжить, надлежало забыть. К моменту принуждения, к ярости мучителя и мучимого, которые вновь являются нераздельно слитыми в гримасе, апеллирует собственная ярость в цивилизованном человеке. Ответом беспомощной видимости становится смертоносная действительность, игре — самая что ни на есть серьезность.

Гримаса производит впечатление наигранной, потому что вместо серьезного отношения к труду она скорее изображает неохоту к нему. Она кажется избегающей серьезности существования тем, что необузданно сознается в ней: поэтому-то она и фальшива. Но выразительность есть исполненный боли отзвук превосходящей силы, насилия, становящийся внятным в стенании. Она всегда является утрированной, сколь бы искренней ни была, ибо, как и всякое произведение искусства, любой жалобный звук содержит в себе весь мир. Уместным тут является только действие. Только оно, а не мимезис, способно положить конец страданию. Но его следствием оказывается бесстрастный и равнодушный лик, к концу эпохи — младенческое лицо людей дела, политиков, священников, генеральных директоров и рэкетиров. Завывающий голос фашистских глашатаев травли и лагерных надзирателей демонстрирует обратную сторону того же самого общественного положения вещей. Рев так же холоден, как и бизнес. Они экспроприируют у природы ее звуки боли и превращают их в элемент своей техники. Их рычание во время погрома является тем же, чем для немецких авиабомб являлось специальное шумовое устройство: включается ужасный крик, наводящий ужас. От горестного причитания жертвы, в котором насилие сначала называлось по имени, и даже просто от слова, обозначающего жертвы — француз, негр, еврей — они умышленно позволяют себе впасть в отчаяние преследуемых, которым надлежит нанести ответный удар. Они представляют собой лживую имитацию пугливого мимезиса. Они воспроизводят в себе ненасытную жажду той самой власти, которой они так страшатся. Вес должно быть пущено в дело, все должно принадлежать им. Само существование других является вызовом. Всякий другой «задастся» и должен быть поставлен на место, место безмерного ужаса. То, что ищет лазейку, не должно ее найти; тем, кто взывают к тому, к чему страстно стремятся все, к миру, родине, свободе — этим номадам и фиглярам с самых давних пор было отказано в правах гражданства. Кто чего боится, то и учиняется над ним. Даже последний покой не должен быть таковым. Разорение кладбищ никоим образом не является эксцессом антисемитизма, оно есть сам он. Гонимые с необходимостью пробуждают страсть к гонению. От знаков, на них насилием оставленных, разгорается новое насилие. Все то, что хотело бы влачить всего только жалкое существование, должно поплатиться за это. В хаотически-упорядоченных реакциях бегства низших животных, в образуемых кишащей толпой фигурах, в конвульсивных жестах истязаемых проявляет себя то, что, несмотря ни на что, так до конца и не удается обуздать в скудной жизни: миметический импульс. В агонии тварного существа, на этом предельно противоположном полюсе свободы, неотвратимо проблескивает свобода как идущее всему наперекор определение материи. Именно этому противится идиосинкразия, выдаваемая антисемитизмом за мотив.

Душевная энергия, которую впрягает в работу политический антисемитизм, является не чем иным, как такого рода рационализированной идиосинкразией. Все предлоги, относительно которых так единодушны фюрер и его приспешники, указывают на то, что и без явного попрания принципа реальности, так сказать с честью, можно идти на уступки миметическому соблазну. Они терпеть не могут еврея и беспрестанно имитируют его. Нет такого антисемита, у которого в крови не было бы потребности подражать всему тому, что для него означает еврей. Этим всегда оказываются сами миметические шифры: убедительные движения руки, распевная интонация, набрасывающая независимо от смысла суждений живую и трогательную картину предмета и чувства, нос, этот физиогномический principium individuationis, так сказать письменный знак, посредством которого индивидууму прямо на лицо записывается особое свойство. В многообразных вариациях пристрастия к запахам продолжает жить тоска по низменному, по непосредственному единению с окружающей природой, землей и грязью. Среди всех чувств именно акт обоняния, которое пленяет не опредмечивая, самым чувственным образом свидетельствует о стремлении утратить себя в другом и стать ему тождественным. Поэтому обоняние запаха, как восприятие, так и воспринимаемое — и то и другое становятся одним в этом акте — более, чем прочие чувства, является экспрессией. В видении остаются тем, кем являются, в обонянии перестают быть собой, в нем растворяются. Потому-то запах и считается цивилизацией постыдным, признаком низших социальных слоев, неполноценных рас и грязных животных. Для цивилизованного человека приверженность подобного рода страсти позволительна только тогда, когда запрет на нее временно приостанавливается благодаря рациональной аргументации в пользу действительных или мнимых практических целей. Запретному влечению можно предаваться тогда, когда нет сомнения в том, что это служит его искоренению. Это — явление порядка шутки или забавы. Оно представляет собой жалкую пародию на исполнение желания. Как презираемой, себя самое презирающей миметической функцией наслаждаются тогда люди, лукавя. Тот, кто развивает в себе чутье к запахам для того, чтобы их искоренять, к запахам «дурным», от всей души подражает вынюхиванию, испытывает от запаха нерационализированное удовольствие. В силу того, что цивилизованный человек дезинфицирует запретное побуждение посредством своей безусловной идентификации с запрещающей инстанцией, это побуждение подвергается фильтрации. Если оно переходит допустимый порог, разражается хохот. Такова схема антисемитского типа реакций. Для того, чтобы отпраздновать момент авторизованного разрешения запрещенного, антисемиты собираются вместе, лишь он превращает их в коллектив, конституирует общность сотоварищей по породе. Издаваемый ими гул является не чем иным, как организованным хохотом. Чем страшнее тут обвинения и угрозы, чем сильнее ярость, тем неизбежнее в то же самое время и насмешка. Ярость, насмешка и отравленное злобой подражание есть, собственно говоря, одно и то же. Смыслом фашистских формул, ритуальной дисциплины, униформ и всего мнимо иррационального аппарата в целом является содействие миметическому способу поведения. Надуманные символы, свойственные всякому контрреволюционному движению, черепа и переодевания, варварский бой барабана, монотонное повторение слов и жестов равным образом являются организованным подражанием магическим практикам, мимезисом мимезиса. Возглавляет хоровод фюрер с балаганным лицом и с харизмой включаемой по желанию истерии. Его спектакль репрезентирует и собой и в образах то, что в реальности запрещено всем другим. Гитлер может себе позволить жестикулировать, как клоун. Муссолини — смело брать фальшивую ноту подобно провинциальному тенору, Геббельс — говорить так же бегло, как и сионистский агент, которых он советует убивать, Кафлин — проповедовать любовь в духе Спасителя, распятие которого он олицетворяет собой для того, чтобы неизменно вновь и вновь проливалась кровь. Фашизм тоталитарен еще и в том, что стремится сделать непосредственно полезным для господства бунт угнетенной природы против господства.

Этому механизму требуются евреи. Их искусственно усиленная заметность действует на законного сына родоплеменной цивилизации подобно, так сказать, магнитному полю. Благодаря тому, что укорененный в своем отличии от еврея обнаруживает и тождественность с ним, общечеловеческое, в нем индуцируется чувство противоположности, чуждости ему. Так табуированные, господствующим формам труда противоречащие побуждения преобразуются в конформистские идиосинкразии. Экономическое положение евреев, этих последних обманувшихся обманщиков либералистской идеологии, не предоставляет им никакой надежной защиты от этого. Поскольку они хорошо приспособлены к генерированию такого рода психических индукционных токов, они и используются в этой функции. Они разделяют участь бунтующей природы, взамен которой использует их фашизм: ими пользуются слепо и прозорливо. При этом не так уж и важно, обладают ли действительно евреи как индивиды теми миметическими чертами, которыми вызывается инфекция злобы, или же они им по мере надобности только приписываются. Доведись властителям экономики однажды преодолеть свой страх перед привлечением адвокатов фашизма, в противовес евреям автоматически установилась бы полная гармония национального единства. Господство отрекается от них, когда в силу прогрессирующего отчуждения от природы оно откатывается на чисто природный уровень. Евреям в целом предъявляется упрек в запретной магии, в кровавых ритуалах. Лишь переодетое в обвинение, подпороговое стремление аборигена вновь вернуться к миметической практике жертвоприношения празднует свое пасхальное воскресение из мертвых в собственном сознании. Когда весь цивилизаторно ликвидированный ужас первобытных времен реабилитируется путем проекции на евреев, то никакого удержу уже более не существует. Он может быть осуществлен реально, и осуществленное зло даже превосходит собой зло содержания проекции. Шовинистские фантазии по поводу преступлений евреев, детоубийства и садистских эксцессов, отравления наций и международного заговора являются точной дефиницией антисемитской мечты и не идут ни в какое сравнение с ее реализацией в действительности. Когда дело зашло так далеко, даже само слово «еврей» начинает казаться кровавой гримасой, изображение которой развевается на знаменах со свастикой — черепом мертвеца и крестом для колесования в одном; то, что некто называется евреем, действует как приглашение изувечить его так, чтобы он стал схож с этим образом.