Александр Етоев ВЕЛИКИЙ УЧИТЕЛЬ СМЕХА Михаил Михайлович Зощенко (1895–1958)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Александр Етоев

ВЕЛИКИЙ УЧИТЕЛЬ СМЕХА

Михаил Михайлович Зощенко (1895–1958)

Не могу себе представить унылое читательское лицо, склонившееся над книжкой Зощенко. Но сам Михаил Михайлович, как утверждали многие его современники, в жизни был человек серьезный, рассказы свои читал без улыбки, а что касается смеха, то смеющимся Зощенко практически не видел никто. Конечно, это преувеличение: в жизни любого человека, будь он хоть хронический пессимист, встречаются эпизоды, когда хочешь не хочешь, а рассмеешься.

Зощенко, слава богу, хроническим пессимистом не был. Оптимистом он тоже не был, но смеялся и улыбался редко. Вот место из записных книжек писателя Евгения Шварца, подтверждающее этот знаменательный факт: «Рассуждения его очень уж не походили на сочинения. В них начисто отсутствовало чувство юмора. Они отвечали строгой и суровой, и, как бы точнее сказать, болезненной стороне его существа. Точнее, были плодом борьбы с болезненной стороной его существа…»

Под «болезненной стороной» существа Михаила Зощенко в приведенном выше отрывке подразумеваются вещи обыкновенные: бессонница, сердцебиение, страх смерти — то, что вынес писатель с фронтов Первой мировой войны. Рукой, которая писала рассказы, водила скрытая, смешливая сторона зощенковской души, внешняя же, фасадная, всегда оставалась затененной тревогами жизни.

Писатель Михаил Зощенко родился: а) «Я родился в Полтаве в 1895 г.»; б) «Я родился в Ленинграде (в Петербурге) в 1895 году». Первое место рождения указано в автобиографии

1926 года, второе — в автобиографии начала 1930-х годов. Правильные время и место рождения — 10 августа (29 июля) 1894 года, Петербург, Большая Разночинная ул., д. 4, кв. 1.

«Отец мой художник, мать — актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко — дамский портной. В Мелитополе — акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.

Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала».

Это из шуточной заметочки Зощенко «О себе, об идеологии и еще кое о чем», которая будет цитируема еще не раз.

Знаменитым писателю быть все же пришлось — от нее, знаменитости, коли уж ты попался в ее объятия, ускользнуть трудно. Что же касается отца Зощенко, то Михаил Иванович действительно был художником-передвижником, дворянином, родившимся в Полтавской губернии, состоявшим в должности младшего художника Мозаического отделения при Императорской Академии художеств. А мать, Елена Осиповна (урожденная Сурина), одно время и вправду была актрисой.

Как все нормальные дореволюционные дети, Зощенко учился сначала в гимназии (Санкт-Петербургская 8-я гимназия): «Учился весьма плохо. И особенно плохо по русскому — на экзамене на аттестат зрелости я получил единицу по русскому сочинению».

Это кажется странным — тем более что уже тогда, будучи гимназистом, юный Зощенко сочинял стихи и рассказы и видел себя в мечтах писателем. Он даже из-за этой чертовой единицы пытался покончить с жизнью («скорей от бешенства, чем от отчаянья»), но, к счастью для будущих читателей, попытка не имела успеха.

Окончив гимназию, Зощенко (ему семнадцать) поступает в Санкт-Петербургский университет, на юридический факультет. Но хлеб науки кажется ему слишком пресным, и через год писатель отправляется безбилетником на Кавказ, где устраивается работать контролером на железнодорожную линию «Кисловодск — Минеральные Воды».

Из воспоминаний об этом коротеньком кавказском этапе жизни у Зощенко есть такое: «Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист — поехал добровольцем на войну».

В августе 1914-го начинается Первая мировая война. Двадцатилетний Зощенко осенью возвращается в Петроград, поступает на военные курсы и в звании прапорщика отбывает на фронт.

«У меня не было, сколько я помню, патриотического настроения — я попросту не мог сидеть на одном месте из-за склонности к ипохондрии и меланхолии. Кроме того, я был уволен из университета за невзнос платы».

Думая о тех временах, часто ловишь себя на мысли, что какая-то она ни о чем — эта Первая мировая война. Главное, что приходит в голову, — смертная вселенская скука. Братство славян… Николай II, зачитывающий с балкона дворца манифест о вступлении России в войну… Патриотическая демонстрация на Дворцовой площади… Хоругви… «Боже, царя храни»… Поезда, отбывающие с Николаевского вокзала под музыку полковых оркестров…

И, садясь, запевали Варят одни,

А другие — не в лад — Ермака, И кричали ура, и шутили они,

И тихонько крестилась рука…[368]

Когда смотришь на военные фотографии той поры — окопы, артиллерийское орудие на тракторной тяге, вязнущее в дорожной грязи, ложная пушка (ствол дерева на подпорках с единственным колесом от телеги и солдатом, приставленным ее охранять), полевые лазареты со скучающими рядами раненых, даже офицер, лихо отплясывающий кавказский танец с шашкой в одной руке, кинжалом в другой и с бутылкой шампанского на стриженой голове, — нападает отчего-то тоска. «Хушь плачь» — как выражаются персонажи Зощенко.

Если война Отечественная — действительно патриотическая война, то есть война с врагом, посягнувшим на дом, на родину, то здесь нечто выдуманное, расплывчатое, с летающей в пыли недотыкомкой. Серое, будто мышь в шинели.

Даже война Гражданская кажется вершиной романтики — из-за фильмов, которые мы смотрели, и песен, которые пели в детстве. Здесь же только тоска и жалость.

И не получается, как у Блока:

Эта жалость — ее заглушает пожар,

Гром орудий и топот коней.

Грусть — ее застилает отравленный пар

С галицийских кровавых полей…

Может быть, это все оттого, что умные глаза нас сегодняшних четко различают в тумане той мировой войны зреющие кристаллы близкого реванша Германии и скорого самоубийства России.

Но возвращаемся к рассказу о Зощенко.

«Вплоть до революции я пробыл на фронте в Кавказской гренадерской дивизии. На германском фронте, командуя батальоном, был ранен и отравлен газами».

Добавим: за время фронтовой службы четырежды награжден боевыми орденами (два Св. Анны — 4-й и 3-й степени, и два Св. Станислава — 3-й и 2-й степени) и представлен к ордену Св. Владимира 4-й степени, который получить не успел. Закончил службу в звании штабс-капитана (представлен в капитаны, но звания также получить не успел).

После событий Февральской революции Зощенко возвращается в Петроград. Дальнейший список его рабочих профессий находим у самого писателя: «Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции „Лигово“, был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте добровольцем в Красной армии».

Кстати, профессия сапожника пригодится писателю в будущем, когда после печально известного партийного постановления от 14 августа 1946 года опального Зощенко полностью лишат средств к существованию — и он устроится на работу в сапожную артель. Но это в будущем, а тогда…

«Арестован — 6 раз,

к смерти приговорен — 1 раз,

ранен — 3 раза,

самоубийством кончал — 2 раза, били меня — 3 раза».

Это «сухонькая таблица» событий из жизни Зощенко, набросанная им самим. По поводу перечисленных случаев непосредственный их участник добавляет: «Все это происходило не из авантюризма, а „просто так“ — не везло».

Наконец-то мы переходим к главному.

«Нынче же я заработал себе порок сердца и потому-то, наверное, стал писателем. Иначе — я был бы еще летчиком».

Вообще-то, совмещение профессии летчика и писателя — в жизни дело обычное. Вспомним француза Экзюпери. Или русского поэта-футуриста Василия Каменского. Так что и Михаил Зощенко, как «человек необыкновенный, герой и авантюрист», мог вполне совмещать обе профессии. Только, сами понимаете, — порок сердца, от этого никуда не денешься.

Стать писателем — это еще полдела. Писателей в России, мягко говоря… много, особенно по поэтической части. Надо стать писателем таким, чтобы все до самого последнего обывателя хватали каждую твою новую книжку и просили: «Давай еще!» А это задача непростая.

Зощенко с ней справился хорошо. Хотя не сразу.

«Первые мои литературные шаги после революции были ошибочны. Я начал писать большие рассказы в старой форме и старым, полустертым языком, на котором, правда, и посейчас еще иной раз дописывается большая литература».

Ирония, вложенная писателем в выражение «большая литература», связана с литературными спорами послереволюционной эпохи о значении слова в художественном произведении. Часть критиков и писателей считала стиль, то есть язык, которым произведение написано, средством нейтральныл1, не имеющим права брать верх над сюжетом. Те же образцы современной литературы, где словесная стилистическая игра переходила некую (непонятно, правда, кем установленную) границу, этой группой критиков и писателей объявлялись экзотическими уродами, место которым разве что в литературной кунсткамере, а не в большой литературе, уж это точно.

Но, в конце концов, не литературные же критики определяют, быть книге в большой литературе или не быть. И что это такое вообще — большая литература?

Виктор Шкловский, умница и большой литературный авантюрист, писал в статье 1928 года: «..Достоевский плакал: „Платите мне так, как Тургеневу, я буду писать не хуже“».

Писал он лучше. Нужно было Достоевскому считать себя не совсем в большой литературе. Чтобы ввести полицейский роман в искусство, мы канонизируем писателей после смерти, и сдвиг уничтожается.

Малое искусство живее большого. Блок не понятен не только без цыганского романса, но и без шуточных стихов Владимира Соловьева, а «Двенадцать» — без анализа искусства куплетистов.

Как Ленин никогда не жил в Ленинграде, так не бывает живой классической литературы.

То есть на самом деле все просто. Живой литературу делает сама жизнь, и сама жизнь определяет, большая ты литература или не очень. Жизнь же — это в первую очередь мы, читатели, а не те, кто полосатым жезлом критика-постового направляет литературный поток в большое или малое русло.

«Мне много пришлось поработать над языком. Весь синтаксис надо было круто менять, чтобы сделать литературную вещь простой и доступной новым читателям. Доказательством того, что я не ошибся, были очень высокие тиражи моих книг. Стало быть, язык, который я взял и который, на первых порах, казался критике смешным и нарочно исковерканным, был, в сущности, чрезвычайно простым и естественным».

Работа над языком — вещь долгая. Надо пинцетом из словесного мусора выбирать самые точные, самые работающие слова, нанизывать их аккуратно на нить сюжета и стараться при этом, чтобы выбранные слова как-то уживались друг с другом. Видимая простота результата достигается великой усидчивостью — это только в расхожем мнении Пушкин выпьет бокал шампанского, вынет из-за уха перо и строчит свои бессмертные строки, пока снова в горле не пересохло.

Здесь-то и пригодился Зощенко его пестрый рабочий опыт — и служба милиционером в Лигове, и просиживание в конторе штанов, и работа по сапожному делу, и даже деятельность, пусть короткая, на ниве кролиководства и куроводства, инструктором по части которых одно время Зощенко состоял.

Вспомним, что побочным результатом революционных событий стало великое смешение языков: массы населения России, движимые страхом и заботами о хлебе насущном, мигрировали по всей стране, наводняли города, оседали в них, рождая дикую субкультуру речи, доставшуюся в наследство и нам.

Сама эпоха давала в руки писателю такой бесценный речевой материал, что успевай только записывать. Все работало на наблюдательного писателя — от трамвайных разговоров до рекламы в газетах.

ВСЕ ДЛЯ ПИОНЕРОВ!!! БАРАБАНЫ звучные и прочные: разм. 51/4 по цене 12 руб., 61/4 по цене 14 руб., 8 1/4 по цене 21 руб. ТРУБЫ с флагами и кистями — 16 руб. ТО ЖЕ, но никелированные — 17 руб. 15 коп. ФАНФАРЫ с флагами и кистями — 18 руб. Оптовым покупателям льготные условия. КАЧЕСТВО ВНЕ КОНКУРЕНЦИИ.

ДЛЯ КУЛЬТУРНОГО УБРАНСТВА колхозов, сельсоветов, райсоветов, красных уголков, школ, клубов и т. п. ИМЕЮТСЯ В ПРОДАЖЕ во всех культмагазинах БАРЕЛЬЕФЫ Маркса, Энгельса, Ленина, Ворошилова, Калинина…

Это объявления из адресной и справочной книги «Весь Ленинград».

А вот заметка из ленинградской спортивной газеты 1920-х годов:

Недавно на хоккейную игру в Сестрорецке игрок последнего М. Жизневский явился в пьяном виде. Пробовали его уговаривать не играть, но игрок начал буянить, ругаясь нецензурными словами. На уговоры товарищей Жизневский запустил стулом в одного из товарищей. Другой случай 10 февраля, в том же Сестрорецке. Играли 2-е команды: Кр. Путиловец «Б» — Сестрорецк. Вратарь Сестрорецка Вагин пришел на игру в нетрезвом виде. Капитан сестрорецкой команды Бобров потребовал от Вагина покинуть поле. В ответ на это Вагин разбил в кровь лицо Боброва. Бобров не остался в долгу и ударил Вагина клюшкой. Оба предаются общественному суду, а Вагина завод требует, кроме того, исключить из рядов ВКП(б).

Согласитесь, все это так и просится на страницы книги.

Первой вещью, в которой Зощенко уже Зощенко, а не какой-нибудь Лейкин, Слезкин или, скажем, Данилов-Ивушкин[369], стали «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова», написанные и впервые изданные в 1921 году.[370]

В том же 1921 году писатель входит в литературное содружество «Серапионовы братья». Серапионы (М. Зощенко, Н. Никитин, Вс. Иванов, М. Слонимский, К. Федин, В. Каверин, Л. Лунц, И. Груздев, Е. Полонская, Н. Тихонов) были люди молодые, веселые и литературу понимали не как придаток идеологии.

«Мы собирались в дни революционного, в дни мощного политического напряжения. „Кто не с нами, тот против нас! — говорили нам справа и слева. — С кем же вы, Серапионовы братья? С коммунистами или против коммунистов? За революцию или против революции?“

С кем же мы, Серапионовы братья? Мы с пустынником Серапионом».

Это из статьи-манифеста рано умершего и потому мало сделавшего Льва Лунца, одного из лидеров группы. Оттуда же: «Слишком долго и мучительно истязала русскую литературу общественная и политическая критика. Пора сказать, что „Беем“ лучше романов Чернышевского. Что некоммунистический рассказ может быть гениальным, а коммунистический — бездарным. И нам все равно, с кем был Блок-поэт, автор „Двенадцати“, Бунин-писатель, автор „Господина из Сан-Франциско“».

Сам Зощенко писал о себе в то время: «С точки зрения людей партийных — я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эсер, не монархист, я просто русский. И к тому же — политически безнравственный.

Честное слово даю — не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков… В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эсер он или кадет — не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему».

Здесь позволю себе короткое отступление — точнее, забег вперед, в год девятнадцатый от сотворения советского мира.

В 1936 году свою преданность и любовь к Пушкину Зощенко выразит материально. Он напишет «Шестую повесть Белкина» («Талисман») — «в той манере и в той „маске“, как это сделано Пушкиным».

Но вернемся в 1920-е.

Книги Зощенко в это время издаются по нарастающей, их тиражи достигают каких-то немыслимых величин, особенно в сравнении с временами сегодняшними: 40, 60, 100 тысяч экземпляров и более. Это был, наверное, самый многотиражный писатель в довоенной (до Великой Отечественной войны) России. Читатели эти книжки ждали, раскупали их, как на базаре семечки, зачитывали до дыр, затрепанными передавали товарищу, чтобы товарищ трепал их дальше. Популярность Зощенко растет пропорционально тиражам его книг.

«Зощенко читают в пивных. В трамваях. Рассказывают на верхних полках жестких вагонов. Выдают его рассказы за истинное происшествие» (В. Шкловский).

Зощенко узнавали на улице, телефон в его квартире не умолкал, поклонники часами выстаивали в подворотне дома, где жил писатель, ожидая, когда он выйдет. Зощенко знали больше, чем самого Горького. В поздней книге «Перед восходом солнца» (1943) Зощенко вспоминает случай, когда Горького, ехавшего в машине, задержала охрана: «Он сказал, что он Горький, но один из охраны сказал: „Горький ты или сладкий — это нам безразлично. Предъяви пропуск“».

Думаю, окажись на месте Горького Зощенко, подобного конфуза не случилось бы.

Сам Зощенко в начале 1930-х заявлял, что готов «печататься на обертках конфет в миллионном тираже». Я думаю, что если бы это его желание осуществилось, сейчас такая обертка ценилась бы среди собирателей на вес золота. Разве, покупая конфеты, человек заботится о конфетном фантике? Ну прочитает он пару печатных строчек, пока разворачивает конфету. А после — швырк этот фантик в урну, если он человек культурный. Или же себе под ноги швырнет, как делает большинство несознательного населения нашей обширной родины. И где он после этого, этот фантик?

Был, между прочим, в начале 1990-х годов напиток под названием «Наша водка», на котором, на бутылочной этикетке, в качестве рекламной уловки печатали мелким шрифтом рассказы Зощенко. То есть можно было купить этой водки, к примеру, ящик, отделить наклейки, аккуратно переплести их в книжечку и получить, таким образом, собрание рассказов писателя. Жаль, что я не додумался до этой мысли тогда!

В одночасье став знаменитым, писатель сделался кумиром толпы, все его принимали за своего, за простецкого косноязычного парня, говорящего на их языке и попадающего в точно такие же ситуации, в которые по дюжине раз на дню попадают рядовые читатели.

В такую вот, например, как в рассказе 1924 года «Нервные люди»:

Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла. И не то что драка, а цельный бой. На углу Глазовой и Боровой.

Дрались, конечно, от чистого сердца. Инвалиду Гаврилову последнюю башку чуть не оттяпали.

Главная причина — народ очень уж нервный. Расстраивается по мелким пустякам. Горячится. И через это дерется грубо, как в тумане.

Оно, конечно, после гражданской войны нервы, говорят, у народа завсегда расшатываются. Может, оно и так, а только у инвалида Гав-рилова от этой идеологии башка поскорее не зарастет.

А приходит, например, одна жиличка, Марья Васильевна Щипцова, в девять часов вечера на кухню и разжигает примус. Она всегда, знаете, об это время разжигает примус. Чай пьет и компрессы ставит.

Так приходит она на кухню. Ставит примус перед собой и разжигает. А он, провались совсем, не разжигается.

Она думает: «С чего бы он, дьявол, не разжигается? Не закоптел ли, провались совсем!»

И берет она в левую руку ежик и хочет чистить.

Хочет она чистить, берет в левую руку ежик, а другая жиличка, Дарья Петровна Кобылина, чей ежик, посмотрела, чего взято, и отвечает:

— Ежик-то, уважаемая Марья Васильевна, промежду прочим, назад положьте.

Щипцова, конечно, вспыхнула от этих слов и отвечает:

— Пожалуйста, отвечает, подавитесь, Дарья Петровна, своим ежиком. Мне, говорит, до вашего ежика дотронуться противно, не то что его в руку взять.

Тут, конечно, вспыхнула от этих слов Дарья Петровна Кобылина. Стали они между собой разговаривать. Шум у них поднялся, грохот, треск.

Муж, Иван Степаныч Кобылин, чей ежик, на шум является. Здоровый такой мужчина, пузатый даже, но, е свою очередь, нервный. Так является этот Иван Степаныч и говорит:

— Я, говорит, ну, словно слон, работаю за тридцать два рубли с копейками в кооперации, улыбаюсь, говорит, покупателям и колбасу им отвешиваю, и из этого, говорит, на трудовые гроши ежики себе покупаю, и нипочем, то есть, не разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться.

Тут снова шум и дискуссия поднялась вокруг ежика. Все жильцы, конечно, поднаперли в кухню. Хлопочут. Инвалид Гаврилыч тоже является.

— Что это, — говорит, — за шум, а драки нету?

Тут сразу после этих слов и подтвердилась драка. Началось.

А кухонька, знаете, узкая. Драться неспособно. Тесно. Кругом кастрюли и примуса. Повернуться негде. А тут двенадцать человек вперлось. Хочешь, например, одного по харе смазать — троих кроешь. И, конечное дело, на все натыкаешься, падаешь. Не то что, знаете, безногому инвалиду — с тремя ногами устоять на полу нет никакой возможности.

А инвалид, чертова перечница, несмотря на это, в самую гущу вперся. Иван Степаныч, чей ежик, кричит ему:

— Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут. Гаврилыч говорит:

— Пущай, говорит, нога пропадает! А только, говорит, не могу я теперича уйти. Мне, говорит, сейчас всю амбицию в кровь разбили.

А ему, действительно, в эту минуту кто-то по морде съездил. Ну, и не уходит, накидывается. Тут в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по кумполу.

Инвалид — брык на пол и лежит. Скучает.

Тут какой-то паразит за милицией кинулся.

Является мильтон. Кричит:

— Запасайтесь, дьяволы, гробами, сейчас стрелять буду! Только после этих роковых слов народ маленько очухался. Бросился по своим комнатам.

«Вот те, думает, клюква, с чего ж это мы, уважаемые граждане, разодрались?»

Бросился народ по своим комнатам, один только инвалид Гаврилыч не бросился. Лежит, знаете, на полу скучный. И из башки кровь каплет.

Через две недели после этого факта суд состоялся. А нарсудья тоже нервный такой мужчина попался — прописал ижицу.[371]

На самом деле Зощенко обманул этого «своего» читателя: язык, который придумал Зощенко, именно что и был языком придуманным (о чем говорилось выше), в природе такого языка не существовало.

Скажу больше: возможно, писатель искусственно спровоцировал массовое распространение этого языка в обществе — во всяком случае, во многом сему поспособствовал. Новый, освобожденный революцией человек по старому говорить не желал, старые грамматические формы и правила отрицал как причастные к уничтоженной монархической тирании; с другой стороны, литература все еще оставалась для него вещью сакральной[372], и писатель был не кем иным, как жрецом, приобщенным к искусству тайнописи, — по крайней мере, для основной части полуграмотного российского населения это было наверняка так.

Подобное вознесение Зощенко на вершину народной славы самому писателю ничего хорошего не сулило — любое отклонение от читательских вкусов воспринималось публикой как предательство.

Вот место из книги «Перед восходом солнца», раскрывающее, какой ценой приходилось расплачиваться писателю за его народную популярность.

«Каждый вечер превращается для меня в пытку.

С трудом я выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще больше портит мне настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ.

Кто-то сверху кричит:

— „Баню“ давай… „Аристократку“… Чего ерунду читаешь!

„Боже мой! — думаю я. — Зачем я согласился на эти вечера?“»

В 1926 году Илья Груздев, один из серапионов (братство к тому времени уже дышало на ладан), пишет Горькому о популярности Зощенко: «Между прочим, в этой популярности есть что-то трагическое для него. Читатель зачитывается, хохочет… „Конечно, не Аверченко, но все-таки“… А Зощенко привыкает к мелко-журнальной работе, готовит регулярно в неделю — рассказ. Обязан. Жутко наблюдать, как многоголовый почитатель съедает его талант».

По сути, Зощенко в 1920-е годы был языческим рукотворным богом, и фигурки людей, которые он массово производил в своих книгах, были в глазах читателей лишь магическими предметами, слепленными из слов человечками: в них можно было втыкать иголку и испытывать чувство едва ли не физического удовлетворения, представив, что уколотый — твой сосед по коммунальной квартире. Повторяю: в глазах читателей.

Жизнь Михаила Зощенко состоит как бы из двух частей. Первая, счастливая часть, приходится на 1920-е годы и захватывает начало 1930-х. В одном только 1926 году выходит более пятнадцати книг рассказов писателя. Крупнейшие сатирические журналы бесперебойно печатают его прозу. В 1929–1931 годах выходит шеститомник писателя. В 1931 году шеститомник начинают переиздавать, но после второго тома издание останавливается. Небо меняет цвет — алый, праздничный, переходит в цвет запекшейся крови.

Собственно говоря, трещина в отношениях между литературой и властью пролегла еще в 1920-е годы. Но тогда больше карали тех, кто в открытую выказывал несогласие, а сомневающихся, подсмеивающихся над новым устройством общества, в основном, журили и миловали. Так продолжалось до второй половины 1920-х, до окончательного воцарения Сталина на олимпийских высотах власти.

Первоочередная задача смерти, задумавшей победить жизнь, — это убить смех. Кто смеется громче и заразительнее всех? Дети. В 1928–1929 годах меч государства обрушивается на пишущих для детей. Газета «Правда» устами Надежды Крупской гневно клеймит «чуковщину». Общее собрание родителей Кремлевского детского сада от имени всех советских детей дружно говорит «Нет!» проискам буржуазных вредителей, внедрившихся в детскую литературу. Достается Чуковскому, Маршаку, группе поэтов-обэриутов. 14 апреля 1930 года стреляется первый поэт революции Владимир Владимирович Маяковский. В 1931–1932 годах проходит политическая кампания против чуждой идеалам социализма поэзии. Начинаются первые аресты. Художница Алиса Ивановна Порет вспоминает об этом времени: «Целая охапка наших друзей — Хармс, Введенский, Андроников, Сафонова, Ермолаева были арестованы». В 1933 году Осип Мандельштам пишет и распространяет свое знаменитое «Мы живем, под собою не чуя страны…». В 1934-м поэта арестовывают и ссылают.

Ссылки начала 1930-х— только генеральная репетиция массовых репрессий конца того же десятилетия. Многие, например Маршак, предчувствуя грядущие казни, отлучают от литературной жизни своих ближайших друзей.

«Наше изгнание казалось необъяснимым предательством, — пишет работавший в руководимом С. Я. Маршаком Детском отделе Госиздата писатель Николай Чуковский. — А между тем в нем не было ровно ничего необъяснимого. Просто Маршак, всегда обладавший острейшим чувством времени, тоже ощущал грань, отделявшую двадцатые годы от тридцатых. Он понимал, что пора чудачеств, эксцентриад, дурашливых домашних шуток, неповторимых дарований прошла. В наступающую новую эпоху его могла только компрометировать связь с нестройной бандой шутников и оригиналов, чей едкий ум был не склонен к почтительности и не признавал никакой иерархии…»

Банда шутников и оригиналов — это Евгений Шварц, сам Николай Чуковский, Борис Житков, Ираклий Андроников, Николай Олейников, Даниил Хармс.

Трещина поглощает всех. Жить становится жутко:

Лев рычит во мраке ночи,

Кошка стонет на трубе,

Жук-буржуй и жук-рабочий

Гибнут в классовой борьбе.[373]

Нейтральная полоса затоптана. Либо ты враг, либо ты друг, и третьего быть не может.

«У нас есть библия труда, — писал Осип Мандельштам в 1930 году, — но мы ее не ценим. Это рассказы Зощен-ки. Единственного человека, который нам показал трудящегося, мы втоптали в грязь. Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду…»

«Самый чепушистый из писателей двадцатых годов, Зощенко, к тридцатым годам стал писать свои повести, полные безысходной тоски, — „Аполлон и Тамара“, „Сирень цветет“, „Возвращенная молодость“, „Записки Си-нягина“ — и кончил весь этот цикл „Голубой книгой“, которая прозвучала как мольба о справедливости, милосердии, чести».

Эта очень грустная фраза взята из воспоминаний Николая Корнеевича Чуковского.

«Голубая книга». Честно говоря, даже не знаю! В смысле, если трагическую историю пересказать так, чтобы получилось смешно, что в результате останется от трагедии? Вопрос важный, а вовсе не риторический.

Я имею в виду то место в «Голубой книге», где рассказывается, как император Сулла назначил цену в двенадцать тысяч динариев за отрубленные головы своих врагов и к чему это в результате привело.

— Сюда, что ли?.. С головой-то… — говорит убийца, робко стуча в дверь.

Раб докладывает об очередном визитере императору, который в сандалиях на босу ногу ставит пометки и птички на полях в списке жертв. Далее, после того, как входит убийца, держа в руках голову, происходит следующий диалог:

— Позволь, — говорит Сулла. — Ты чего принес? Это что?

— Обыкновенно-с… Голова…

— Сам вижу, что голова. Да какая это голова? Ты что мне тычешь?..

— Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…

— Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.

— Какая-то, видать, посторонняя голова, — говорит секретарь, — не могу знать… голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.

Убийца робко извинялся:

— Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная. Она у меня взята у одного сенатора.

— Ну, вот это другое дело, — говорит Сулла, ставя в списках галочку против имени сенатора. — Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту. Ишь, зря отрезал у кого-то…

— Извиняюсь… подвернулся.

— Подвернулся… Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься…

А если мы заменим Суллу на Сталина? Или даже возьмем пример, более нам близкий по времени. Горный лагерь чеченских боевиков, и вместо Суллы в главной роли Дудаев…

Будет ли смешное смешным, если время не успело залечить рану от произошедшей трагедии? Не кощунством ли будет смех, вытекающий из стилистики изложения?

Не знаю. Честное слово. Это я не в упрек Зощенко. Он-то тут ни при чем. Писатель пишет так, как считает нужным. Но ведь и читатель волен воспринимать написанное своими глазами. И глаза у каждого читателя разные.

Литература — это увеличительное стекло. Комедия обыкновенного человека при детальном, пристальном рассмотрении превращается в обыкновенную драму. А из множества этих невзрачных и примитивных драм, вызывающих смех и колики в животе у неприхотливых и близоруких зрителей, составляется великое трагедийное полотно под названием «Наша жизнь». В этом суть писателя Зощенко. И власти это понимали прекрасно.

Германия, 1933 год. В соответствии с «черным списком» книг, подлежащих сожжению, уничтожаются книги Зощенко.

Россия, 1940-е — середина 1950-х. Зощенко как писателя практически изымают из литературы.

«Разве этот дурак, балаганный рассказчик, писака Зощенко может воспитывать?..» — скажет о писателе Сталин. И спустит на Зощенко свору «тонкошеих вождей»[374] во главе с погромщиком Ждановым, тогдашним главным ленинградским партийным боссом.

Долго еще потом всякая литературная шавка, которых в те печальные годы расплодилось, как мух в навозе, старалась его облаять.

Евгений Шварц писал про таких в своих записных книжках: «История есть история. И некоторых участников ее я осуждаю в меру. Они действовали в силу исторической необходимости. Но я ненавижу тех добровольцев, что до сих пор бьют лежачего, утверждая этим свое положение на той ступеньке, куда с грехом, нет, со всеми смертными грехами пополам, удалось им взгромоздиться».

Беглым взглядом пройдясь по вехам жизни писателя военных и первых послевоенных лет, удивляешься всякий раз: умели все-таки наши партайгеноссе играть в игры с творческими людьми, ох, умели!

1943 год, август. Журнал «Октябрь» начинает печатать повесть «Перед восходом солнца».

1943 год, ноябрь. Публикация останавливается.

1943 год, декабрь. Повесть Зощенко объявлена «политически вредным и антихудожественным произведением», сочинением, «чуждым интересам народа». Выходят специальные постановления ЦК ВКП(б), связанные с публикацией повести.

1944–1945. Шельмование в прессе и редкие публикации (два рассказа в журналах «Звезда» и «Пограничник», один в газете «Смена»). Полунищенское существование (семья Зощенко живет продажей вещей).

Конец 1945 года. Предложения печататься из журнала «Ленинград», газет «Известия», «Комсомольскач правда» и др.

1946, апрель. Зощенко награжден медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.» (до этого, в 1939 году, награжден орденом Трудового Красного Знамени).

1946, июнь. Введен в состав редколлегии журнала «Звезда».

1946, 14 августа. Постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград».

1946, 15 и 16 августа. Доклады Жданова на собраниях ленинградского партактива и писателей.

1946, 20 и 21 августа. Публикация постановления в газетах «Правда» и «Культура и жизнь».

1946, осень — зима. Зощенко исключен из Союза писателей. Лишен продуктовой карточки. Издательства расторгают с ним все договоры и требуют возвращения авансов.

1947, весна. Возвращение продуктовой карточки.

1947, июнь. Зощенко вызывают в Москву для заключения договора на публикацию цикла «партизанских рассказов» (личное указание Сталина).

Кнут — пряник, кнут — пряник, дали в морду — наградили медалью, пнули — разрешили публиковаться. Словом, повседневная жизнь русской литературы того периода.

Интересны опубликованные в недавние годы так называемые «спецдонесения» о писательских настроениях и разговорах военных лет. Их авторы — специально завербованные госбезопасностью люди, часто из ближайшего окружения человека, к которому их приставили. Иначе говоря — стукачи.

Вот отрывок из информации, доставленной Жданову в октябре 1944 года наркомом госбезопасности В. Меркуловым.

Запись разговоров писателя Константина Федина по поводу разгрома в «Правде» его книги «Горький среди нас»: «Не нужно заблуждаться, — говорил он в своем кругу, — современные писатели превратились в патефоны. Пластинки, изготовленные на потребу дня, крутятся на этих патефонах, и все они хрипят совершенно одинаково».

Запись разговоров Корнея Чуковского: «В литературе хотят навести порядок. (…) Нас, писателей, хотят заставить нести службу, как и всех остальных людей».

Само собой, не обойден был стукачами и Зощенко.

Непосредственным поводом для удара из августовских партийных пушек 1946 года стал рассказ Зощенко «Приключения обезьяны», впервые напечатанный в декабре 1945-го в журнале «Мурзилка» и переизданный летом 1946 года на страницах ленинградского журнала «Звезда».

В одном городе на юге был зоологический сад. Небольшой зоологический сад, в котором находились один тигр, два крокодила, три змеи, зебра, страус и одна обезьяна или, попросту говоря, мартышка. И, конечно, разная мелочь — птички, рыбки, лягушки и прочая незначительная чепуха из жизни животных…

Так начинается «крамольное» сочинение Зощенко.

Дальше, по ходу рассказа, обезьянка убегает из клетки, потому что фашистская бомба упала прямо в зоологический сад и клетку опрокинуло воздушной волной. Потом обезьянка попадает в соседний город, ворует в магазине морковку — она же обезьяна, она же не понимает, что за морковку надо платить. За ней гонятся, и обезьянка, спасаясь от погони, попадает к мальчику Алеше Попову, который очень любил обезьян и всю жизнь мечтал за ними ухаживать. Мальчик приносит обезьянку домой, поит чаем и собирается воспитать ее как человека. А с Алешей жила его бабушка, которая сильно невзлюбила обезьянку за то, что та съела ее надкушенную конфету. И когда на другой день Алеша ушел в школу, она не стала за обезьянкой присматривать и нарочно заснула в кресле. Обезьянка вылезла через открытую форточку и стала прогуливаться по улице, по солнечной ее стороне. А в это время по той же улице и тоже по солнечной стороне проходил инвалид Гаврилыч. Он направлялся в баню. Увидев обезьянку, инвалид сперва не поверил — подумал, что ему померещилось, потому что перед этим он выпил кружку пива. Но потом до инвалида дошло, что обезьяна-то настоящая, и решил он ее словить. Словить, снести на рынок, продать ее там за сто рублей и выпить на эти деньги десять кружек пива подряд. Но перед этим помыть обезьянку в бане, чтобы она стала чистенькая, опрятненькая и ее легче было продать. В бане в глаза мартышке попало мыло, и она укусила инвалида за палец и убежала снова. И опять за ней погналась вся улица — мальчишки, взрослые, за ними милиционер со свистком, за милиционером престарелый Гаврилыч с укушенным пальцем и сапогами в руках. А мальчик Алеша Попов, который к тому времени уже обнаружил пропажу и сильно из-за этого опечалился, решил пойти прогуляться, развеять свою печаль. Вышел он со двора и видит — шум, крики, толпа. А навстречу ему — его обезьянка. Алеша схватил обезьянку на руки и прижал к груди. Тут из толпы вышел престарелый Гаврилыч, сказал, что обезьянка его, что он завтра хочет ее продать, и в доказательство предъявил народу свой укушенный палец. Нет, сказал на это Алеша, обезьянка его, Алешина, иначе с какой бы стати она прыгнула к нему на руки. Но тут из толпы вышел шофер, тот самый, который привез обезьянку в город, и сказал, что обезьянка принадлежит ему, но он, так и быть, подарит ее тому, кто так бережно и с любовью держит ее на руках, а не тому, кто хочет ее безжалостно продать ради выпивки.

Прошу прощения за утомительный пересказ, самого Зощенко читать веселее.

Теперь заглянем в партийные документы.

Из доклада А. Жданова «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“»: «Если вы повнимательнее вчитаетесь и вдумаетесь в рассказ „Приключение обезьяны“, то вы увидите, что Зощенко наделяет обезьяну ролью высшего судьи наших общественных порядков и заставляет читать нечто вроде морали советским людям. Обезьяна представлена как некое разумное начало, которой дано устанавливать оценки поведения людей. Изображение жизни советских людей, нарочито уродливое, карикатурное и пошлое, понадобилось Зощенко для того, чтобы вложить в уста обезьяне гаденькую, отравленную антисоветскую сентенцию насчет того, что в зоопарке жить лучше, чем на воле, и что в клетке легче дышится, чем среди советских людей. (…) Только подонки литературы могут создавать подобные „произведения“…»

Сталин (выступая на заседании Оргбюро ЦК по вопросу о ленинградских журналах): «Зощенко пишет что-то похожее на рвотный порошок».

Фраза о «балаганном писаке Зощенко», сказанная тогда же, была процитирована выше.

Сам Зощенко откровенно не понимал, почему ему роют яму. Он наивно считал, что причина кроется в личной обиде на него Сталина, якобы углядевшего в одном из рассказов цикла «Рассказы о Ленине» («Ленин и часовой») себя в образе грубого человека с усами, который набросился в Смольном на часового Лобанова за то, что тот заставил Ленина предъявить пропуск.

На самом деле причина была не в этом. Власти нужен был козел отпущения — для того, чтобы показать художественной интеллигенции, распустившейся за годы войны и порою даже осмеливавшейся прилюдно говорить правду, кто на этом свете хозяин. Первоначально в претендентах на эту роль (козла отпущения) числились поэты Илья Сельвинский и Борис Пастернак. Но их известность ни в коей мере не шла в сравнение с всенародной славой писателя Михаила Зощенко. Тем более еще не улеглась муть после печально знаменитой публикации книги «Перед восходом солнца» и устроенного по этому случаю публичного бичевания автора.

Вот Зощенко и приговорили к высшей мере литературного наказания — вычеркнули из литературы, чтобы другим неповадно было. А вычеркнуть человека из литературы, лишить его литературного заработка, для писателя значит примерно то же, что быть вычеркнутым из жизни.

Последняя точка в писательской судьбе Михаила Зощенко была поставлена в мае 1954 года. Зощенко, выступая в ленинградском Доме писателя перед английскими студентами (те настаивали, чтобы писатель Зощенко на этой встрече присутствовал непременно), публично заявил о своем несогласии с августовским постановлением 1946 года. «Я русский офицер. Как я могу согласиться с тем, что я подонок?» — примерно таков был ответ Зощенко на вопрос, заданный по этому поводу.

И снова пошло-поехало.

Писатель, поперший против авторитета партии, предан анафеме. Зощенко пытается оправдаться, но это все равно что бросать слова в лицо медному истукану.

«Постаревший, исхудавший, с обострившимся носом, бледный до ужаса, словно и потерявший человеческие измерения — один профиль, — и цвет лица живого человека, он говорил, и мучению этому не было конца. Не предвиделось конца».

Это из записей Евгения Шварца после общего собрания писателей 15 июня 1954 года.

Сам Зощенко на этом собрании высказался так: «Я могу сказать — моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я уничтожен, как последний сукин сын… У меня нет ничего в дальнейшем. Ничего… Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею». И сошел в зал.

Писатель Константин Симонов, представитель партии и Москвы, тут же отпустил реплику: «Товарищ Зощенко бьет на жалость».

Лидия Чуковская, посетившая писателя в это время, пишет: «У него нет возраста, он — тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь».

Вот такой рукотворный памятник воздвигло советское государство одному из самых читаемых и любимых в народе авторов.

Умер Зощенко 22 июля 1958 года. Похоронен в городе Сестрорецке — хоронить писателя на Литераторских мостках Волкова кладбища в Ленинграде власти не разрешили.

Заключить рассказ о писателе хочется фразой Осипа Мандельштама, под которой я готов подписаться, не задумываясь ни на секунду: «Если бы я поехал в Эривань (…) я бы читал по дороге самую лучшую книгу Зощенки и я бы радовался, как татарин, укравший сто рублей…»

Всё.

Не всё. Сейчас Зощенко издается и переиздается. Собирается по крупицам его многочисленное писательское наследие — рассказы, очерки, фельетоны, которые писатель щедрой рукой разбрасывал по страницам довоенных газет и журналов. Выходят собрания сочинений Зощенко. Это правильно. Жизнь расставила все по своим местам. Справедливость, как говорится, восторжествовала, хотя и поздно.

Но история такая непутевая дама, что, бывает, чуть она зазевается, как опять угрюмость и скука одерживают над смешливостью верх. И снова смех пытаются запереть на ключ в какой-нибудь чулан с тараканами.

Так вот, чтобы этого не случилось, надо чаще перечитывать писателя Михаила Зощенко. Он великий учитель смеха и ничему плохому, кроме хорошего, не научит.

Теперь всё.