БЕЛОРУССКОЕ ОРУЖИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БЕЛОРУССКОЕ ОРУЖИЕ

В городе с уменьшительным именем Лида сделали привал. Посмотрели замок XIV века, съели что-то картофельное, выпили отвратительного местного пива по горячей рекомендации моего спутника. Он вообще разнообразил эту поездку на торжественную церемонию ядерного разоружения Белоруссии. Когда мы утром встретились неподалеку от моей гостиницы у Тэатра лялек, обещавшего спектакли «Кот у ботах» и «Тры парасяци», он начал разговор о деньгах так: «Чтобы вопросы отпали для понимания…».

Нанятый как, водитель собственных «жигулей», оказался доцентом, кандидатом исторических наук, и все двести километров от Минска до глухих лесов за Лидой рассуждал о белорусской государственности. Я сказал: «Вы имеете в виду Белорусскую народную республику, которая была после революции? Но это же меньше года». Доцент поерзал, приосанился и спросил: «А что такое, по-вашему, было Великое княжество Литовское? — По-моему, литовское княжество». Тут началось то, с чем потом приходилось встречаться постоянно. Любимая идея нынешних националистов: Великое княжество Литовское — национальное белорусское государство с белорусским государственным языком. На деле правящая династия и элита там были литовские, языком общения, по всей видимости, — кривичско-дреговичский диалект. Но правда ведь не в истории, а в идеологии. Мы допили пиво, доцент сказал: «Сейчас бы ухи. Я два дня ухи не поем — дурной делаюсь».

Церемония в лесу была недолгая и непонятная. На помост, украшенный плакатом «Дружба славянских народов — на вечные времена!», поднимались местные и российские генералы, белорусский премьер и другие чины, приветствовали передачу России последней ядерной ракеты на территории республики. Ракета медленно уезжала в длинном вагоне, из которого торчал хвост. При этом в речах цитировался белорусский президент, высказавшийся о НАТО: «Этот чудовищный монстр подползает с запада к нашей синеглазой Беларуси». Получалось, что ракету отдают зря, и общая тональность была нерадостная. Когда медные грянули «Прощание славянки», показалось, что слышны всхлипы. Вагон со славянкой навсегда исчез в сосновой чаще. На обратном пути доцент, видно, разочаровавшись во мне окончательно, молчал, и можно было без помех рассматривать места, столько раз виденные в кино: леса, болота, партизаны. Мрачный и потаенный кусок истории. Вполголоса вам здесь расскажут о нем, но не вслух и публично, и написать не напишут: объективно — останавливает память о мертвых, субъективно — просто не дадут. В этом партизанском крае примерно равное число белорусов были в партизанах и в немецкой полиции. Те, кто уходил с оружием в леса, выходили к деревням, забирали хлеб и скот, потом появлялись немцы, расстреливали и жгли за пособничество. Три с лишним года жизнь шла по этому смертельно порочному кругу. Чем дальше в прошлое уходит то время, тем меньше шансов узнать правду о нем. Кажется, никто особенно и не спрашивает. Не зря ведущей национальной чертой тут считается «памяркоунасць» — миролюбие, добродушие, терпеливость, уступчивость, примиренчество, нерешительность, пассивность. Как ни странно, это все синонимы: выбор трактовки зависит от позиции.

Въехали в Минск, и я еще раз поразился стилистической чистоте этого города, его стройному сталинскому неоклассицизму. Понятно три четверти жилого фонда было разрушено в войну, в 40-50-е застройка шла по единому плану. То, что в Москве присутствует вкраплениями, что в Комсомольске-на-Амуре существует в малых масштабах, здесь возведено с размахом. Смутно я ощутил это, когда оказался тут впервые в сентябре 77-го, уезжая навсегда: путь из Риги на Вену и Рим и дальше в Штаты лежал через Минск и Брест. В Минске была пересадка: четыре ночных часа в незнакомом городе. Мы с семьей и провожающими приятелями сдали багаж в камеру хранения и вышли на площадь.

Та страна, которой больше нет, была удобна небольшим количеством вариантов на все случаи жизни: собственно, тем она отличалась и от Запала, и от того, что возникло потом на ее месте. Каждый безошибочно знал, что и как делать в любых сложиившихся обстоятельствах. Привычные навыки сработали и на неведомой минской привокзальной площади. Через пять минут мы уже мчались в такси к какому-то ресторану за водкой, а через полчаса сидели на бортике песочницы детской площадки под кленами, черными в четыре утра. В общем, Минск мне понравился сразу. В следующий раз, который наступил почти через двадцать лет, я вполне оценил жутковатую гармонию этого, возможно, самого стильного города на территории бывшего СССР. Дело не только в архитектуре, прежде всего — в том, что СССР здесь оказался не бывшим, а вполне действующим. Речь не о большой политике а о бытовых ее проявлениях: малом количестве машин, запрете парковки на главных улицах, пустоватых магазинных полках, обилии портретов и флагов, знакомых текстах красных транспарантов, бойцовской выправке милиции, унылой походке прохожих, хмуром выражении лиц. Надо думать, не случайно на референдуме в марте 1991 года 82, 6 процента населения Белоруссии проголосовали за сохранение СССР. По их и вышло. Не то заповедник, не то скорее испытательный полигон. Минск в 77-м оказался для меня последним городом Советского Союза. Таким и остался.

Еще один вернейший признак: здешняя власть внушает ужас, хотя, если вдуматься, уморительно смешна. В Белоруссии стараются не смеяться.

В начале 80-го года мы с приятелями зашли в бар на Вест-Сайде — сыграть на бильярде. Заняли очередь — «проигравший выбывает», заказали «водка стрейт ноу айс», привычно объяснили российским происхождением свой экзотический вкус, а заодно и акцент, и включились в ритуал. Нас раздражало местное обыкновение играть с запретным черным шаром, забить который значит проиграть в любом, даже превосходном положении. Мы предложили сыграть в более объективную советскую «американку», как вдруг среди мирного алкогольного благолепия в ответ прозвучало: «По своим правилам будете играть в Афганистане!»

Как-то чешский прозаик Милан Кундера написал статью, в которой ввел появление советских танков в Праге в 68-м в контекст русской культуры, находя прямую связь между экспансией эмоциональной и экспансией военной: «Мир Достоевского с его размашистыми жестами, мутными глубинами и агрессивной сентиментальностью отталкивал меня». В дни оккупации Кундера отказался делать инсценировку «Идиота». Статья была напечатана в «Книжном обозрении» «Нью-Йорк тайме» в 85-м году и вызвала резкий ответ Иосифа Бродского, опубликованный там же. Шок Кундеры от встречи с солдатом оккупационных войск, писал Бродский, «вызывает сочувствие, но только до того момента, когда он начинает пускаться в обобщения на тему этого солдата и культуры, за представителя которой он его принимает. Страх и отвращение вполне понятны, но никогда еще солдаты не представляли культуру, не говоря уж о литературе, — в руках у них оружие, а не книги».

В нашем баре Бродского не оказалось, а мы даже не пытались что-либо объяснять. Глупейшая картина: стоишь со стаканом в одной руке и кием в другой и рассказываешь посторонним иноязычным людям о том, что русский литератор не несет ответственности за действия советских воинских подразделений в другом полушарии, тем более что в полушарии этом он отчасти именно оттого и оказался. Ничего такого мы говорить не стали. Более того, ощутили некую правоту в словах бильярдистов. Возражать хоть и было что, но не хотелось.

Так же трусливо приходилось маскироваться, когда советские летчики сбили на Дальнем Востоке корейский пассажирский самолет. На вопрос о происхождении, предварительно рассмотрев себя в зеркале, твердо отвечал: финн. И уже мог в качестве финна смотреть, как в качестве протеста выливают в Гудзон импортную советскую «Столичную». Протест дурацкий: водка не виновата. Будучи такой же частью культуры, как книга, она тоже не несет ответственности за ракету или танк. (Если, конечно, летчики не были пьяны, а зачитались они вряд ли.)

С перестройкой надобность притворяться практически отпала, разве только затем, чтоб не надоедали. Как-то мне задали дежурный вопрос на смеси итальянского и английского в кабинке канатной дороги, поднимающейся на Этну: «Как вы думаете, Горбачев долго продержится?»

Все понятны: и бильярдисты, и Кундера, и идейные борцы со «Столичной», и встревоженный сицилиец. Труднее, понять себя — почему вместе с острым чувством стыда возникает смутное ощущение торжества и злорадства. Почему столь причудлива связь со страной, которая не только навсегда забрала у тебя при отъезде гражданство, но и сделала это брезгливо и злобно, при всей своей высокой духовности потребовав немалых денег. Это смутное ощущение называется «мы страшнее всех». Нас не любят, но боятся, а значит — уважают. И нет ни сил, ни охоты разбираться в правомочности местоимения «мы» и прочих политико-лингвистических тонкостях. Язык умнее нас: раз он произносит «мы» — так оно и есть.

Для Кундеры «мы» — это мы с Брежневым, и с Достоевским, и с Бродским.

Для бильярдистов — с генералами-афганцами.

Для ползущего на вулкан сицилийца — мы с Горбачевым. Во всех случаях «мы» — сильные, непонятные, непредсказуемые, страшные.

Ни один российский писатель, поэт, режиссер — из тех, кто стал наезжать в Штаты в начале перестройки, — не хотел верить в то, что десятилетиями стояло за интересом Запада к российской культуре. Не воспринимались объяснения: «То, что вас пригласили, всюду зовут, печатают и ставят, заслуженно. Но если вы останетесь здесь, все будет не так. Да, вы талант. Но вы будете одинокий талант, сам за себя, в конкуренции с другими. А так вы— это „мы“, представитель державы, чьи ракеты нацелены во все уголки земного шара. Поэтому всем ужасно интересно, что вы рассказываете о царскосельских мотивах поздних символистов». Никто не верил. Трудно поступиться самоценностью личности, особенно если личность — твоя, а держава рассыпается на глазах. Все так, но полувековые устои не могут рухнуть в одночасье. Россия для Запада — надолго еще монстр, которого надо бояться и как-то сублимировать свой страх: гнать из бара, лить водку в Гудзон, Достоевского не перечитывать.

А все потому, что как осерчаем, как бабахнем. «Кто нажал красную кнопку?!

Неизвестно? Ну и хрен с ней, с Голландией».

Родина всегда была страшной. Страшной и угрюмой. Самые главные люди — в самых мешковатых костюмах. Самые пышные интерьеры — под землей. Самое прославленное искусство — казарма: и собственно знаменитый балет, и тот, у мавзолея, где каждый шаг караула выматывал душу, как «Болеро». Пятая золотая звезда на грудь генсека — и хоть бы тень усмешки.

Когда живешь в той среде, не так заметно: вроде хохочешь, начальство ухмыляется, друзья посмеиваются, девушки хихикают. Один из главных юмористов страны, Григорий Горин, говорил, что впервые осознал мрачную серьезность родины, когда буквально споткнулся взглядом о пограничника, возвращаясь домой, да так и пошел спотыкаться.

Для меня Россия впервые предстала смешной в эмиграции.

Смеховая ипостась настолько присуща человеку и обществу, что искусственное ее упразднение калечит ополовинивает личность и народ.

Человек смешон так же, как двуног, — это категория видовая.

На родине родина была трагична, пусть и трагикомична, но кощунственно было даже помыслить, что она может быть смешна. Какое там, когда

«Архипелаг ГУЛАГ» — к тому же в шестой копии на одну ночь.

Смешная Россия вся, казалось, осталась в сочинениях Бухова, Аверченко, позже Ильфа-Петрова, Зощенко. В эмиграции стало ясно, что смешная родина эмигрировала тоже, только раньше. Для этого с стоило открыть ежедневную русскую газету. Седьмой десяток пошел советской власти, а в

Нью-Йорке устраивались «пельмени донских институток»; «Драгунский Казанский из кирасирских Ее Императорского Высочества Великой Княжны Марии Николаевны полк» собирался на молебен по случаю полкового праздника; кубанским атаманом избирали инженера Бублика. На торжествах прославления блаженной Ксении Петербургской в «Хилтоне» никто не мог опознать бордовое желе на тарелочке, поданное после закусок, — хорошо, официант внес ясность: «Боршт». Эмигрантская пресса, с одной стороны, внедрилась в местную жизнь, рассказывая о событиях в штатах «Мишиген» и «Аркэнсо» и о том, что «в Ливане высадились марины» (морская пехота). С другой — позабыла начисто все, внедряя на страницы «сосновую рощу» и «начальника монастыря». Наиболее органично выглядели гибриды вроде «нуклеарных бомбовозов» и «запаркованной механической дорожной щетки».

Смех гулял на сломе времен и языков. Сдвигались эпохи, выжимая на поверхность забавных уродцев. После первого раздражения и стыда пришло умение ценить этот уходящий смешной уют.

Третья эмиграция посмеялась над старорежимной неуемностью, над институтками и кавалергардами, посмеялась — и грянула про поручиков и корнетов. Немолодые евреи стали сниматься в аксельбантах и думать, что грассируют, когда картавят. Это тоже смешно, но совсем не уютно, потому что — чужое. Хотя и дикий еврейско-белогвардейский гибрид естествен, потому уже, что произрос сам, на свободе. А все, что неискусственно, то полно — и оттого в той или иной мере непременно смешно. Эмигранты явили собой новый из потешных извивов России, назвав своих родившихся здесь детей Мишелочками и Джеймсиками, предлагая в брачных объявлениях «интеллигентность с небольшим физическим недостатком» и завлекая клиентов: «Хотите немного фана? Берите русскую секс-линию!» Поголовно перешли в «лауреты международных конкурсов» и создали аристократию зубных врачей и владельцев бензоколонок. Сочинили небывалый макаронический язык, в котором три источника не опознали бы себя в трех составных частях: русском, еврейском и английском. Представители «третьей волны», прошедшие ускоренный процесс гласности и перестройки на более приспособленной для этого американской почве, во многом предугадали идеологические метания метрополии. Перестали стесняться денег и научились стесняться любви к Тургеневу. Установили американца на ступени эволюции между человеком и серафимом, стремительно разочаровались в нем и снова зауважали. Пережили бум разоблачительства, разгул эротики, безудержность мата, газетно-журнальную лихорадку. И на десяток лет раньше стали смешными.

Разница в том, что относительно эмигрантов неважно — уморительны мы или угрюмы. До этого есть дело женам и концертным импресарио — за тем, собственно, и ехали, чтобы никому ни до кого не было дела. А вот то, что смешной стала метрополия, — факт огромного политического значения. Значение это сводится к житейской истине: смешно — значит, не страшно. Нет ничего комичнее, чем вид садящегося человека, из-под которого вдруг убрали стул. Таких высот не достиг и не достигнет ни один юморист— потому что его построения умозрительны, а в ситуации со стулом перед нами философский этюд, разыгранный живой жизнью: карнавальный кувырок, меняющий устоявшиеся представления и социальные знаки. «Смех есть аффект от внезапного превращения напряженного ожидания в ничто» — эта формула Канта у Салтыкова-Щедрина звучит так: «Добрые люди кровопролитиев от него ждали, а он чижика съел!»

Когда на Красной площади сел самолет немца Матиаса Руста, беспрепятственно пролетевшего полстраны, мир повалился в корчах от хохота: на его глазах сел мимо стула толстый, важный, в черном костюме с орденскими планками, с суровым лицом и тяжелыми кулаками. Какие там кровопролития — чижика даже не сумел съесть. Мир задыхался от смеха, боясь признаться себе, что физиологически это состояние болезненно напоминает прежнее, когда он задыхался от страха.

Резкая смена социального статуса смешна: таксист-кавалергард, борщ в желе, парикмахер-корнет, медведь, побеждающий чижика, медведь, чижиком побежденный.

Держава терпела поражения и раньше, но совсем по-другому. Когда Кеннеди в 62-м переиграл Хрущева в Карибском кризисе, человечество замерло в ожидании конца: тут смех мог быть лишь истерическим. Пустяковый эпизод с Рустом породил исторический смех — такою на памяти XX века еще не было. «Смех естественно является только тогда, когда сознание неожиданно обращается от великого к мелкому» (Спенсер). Высвобождается огромное количество энергии, накопленной десятилетиями затаенной боязни, неискреннего дружелюбия, показной небрежности. С облегчением вырывается воздух: «Бурбон стоеросовый! Чижика съел!», «Олух царя небесного! Чижика съел!»

Родина на глазах становилась смешной, и не рассмеяться было невозможно. Над депутатом, искренне не понимающим, почему рубль не равен доллару: тут один и там один. Над предложением ввести налог на половую жизнь. Над плачем признанного поэта о жестокостях режима, не пускавшего его на банкет в Копенгаген. Над проблемой проблем: принимать ли в дворянские общества бывших коммунистов и настоящих евреев. Над проектом создания при министерстве культуры курсов гейш. Над простодушной эротикой и детсадовским матом. Над трогательным доверием к колдунам, астрологии и хиромантии: «для участия в эксперименте вам надо будет прислать в редакцию отпечатки обеих рук и первых фаланг всех десяти пальцев». Над рекламой, по необходимости заново осваивающей русский язык: «оплата по факту», «широкий выбор принтеров, плоттеров, сканеров и стримеров». Над всем этим нельзя было не рассмеяться. И слава Богу. Смешно — значит, не страшно.

Во все времена смех носил сакральный характер, ему приписывали способность увеличивать жизненные силы (что отразилось в формуле: «Пять минут смеха — двести грамм сметаны»). Смех сопровождал обряд инициации — символического нового рождения — и даже способствовал воскрешению из мертвых. Трудно удержаться от искушения и не связать образ смешной родины с попытками ее включения в семью народов на правах члена взрослого, равноправного, а главное — обычного, которого не нужно бояться, над которым можно шутить, посмеиваться, хохотать. Как над любым из нас.

Пальба по американскому воздушному шару. Признание Гитлера образцом политика. Выселение иностранных представителей из резиденции «Дрозды» под видом ремонта канализации. События не главные за годы правления Батьки (точнее — Бацьки), как называют президента сторонники и противники, но именно они выводили Белоруссию на первые полосы мировой прессы. Эта и многие другие случаи объединяет трагикомическая окраска, с убывающим вниманием ко второй, смеховой, части слова и явления. «Их надо стряхнуть, как вшивых блох!» — сказал Батька о предпринимателях, и те не рассмеялись. Он ответил брестскому губернатору, который оправдывал низкий урожай плохой погодой: «Ты же сам просил у меня дождь, так чего же теперь жалуешься на дождь?» — и губернатор не подумал усмехнуться. Находка для карикатуристов, аккуратно выложенный — редкий волосок к редкому волоску — президентский чубчик даже в относительно либеральные годы не становился предметом изображения: все знали, что месть Батьки будет безжалостна. Я видел, как без улыбки отводят глаза прохожие от надписи на дверях парадного в центре города: «Электорат Батьки, прекратите ссать в лифте». Хорошо, на следующий день милиция соскребла.

Свирепая серьезность белорусской власти каким-то образом соотносится с ее русским языком. Так сложилась лингвистическая судьба этой русифицированной (и в XIX веке под знаком борьбы с полонизацией, особенно после Польского восстания 1863 года, и в советском XX столетии) страны, что здесь человек, уходя из деревни в город, окончательно уходит к русскому языку. А если учесть, что Белоруссия становится все более и более городской, что за два последних десятилетия XX века число деревень сократилось на полторы тысячи, легко понять горе доцента, который вез меня в леса за Лиду, и других патриотов: дебаты в парламенте по судьбоносному референдуму в ноябре 96-го, который должен был утвердить (и утвердил) диктатуру Батьки, велись по-русски. Я дивился этому, сидя на балконе парламентского зала, пока не заметил, что редкие переходы на белорусский вносили неуместное легкомыслие, вся эта фонетическая специфика — дзеканье, цеканье, твердое «р» («Бора, я гавару, возьми трапку и наведи парадак»). Да, еще аканье — вполне московское: вот доказательство родства наций, держи, доцент.

Русский выступает в Белоруссии правопреемником советского — вот в чем главное. На этом языке была объявлена Батькина триумфальная победа, под этими лозунгами бело красно-белый флаг независимой страны заменили на знамя БССР — красное с зеленой каймой и орнаментом. Тогда, в ноябре, стоя в негустой толпе демонстрантов на площади Незалежности, я увидал, как с высокого здания Педуниверситета имени Максима Танка опадали плакаты оппозиции. Их не срывали, просто пришло время. Заканчивался месяц листопад. Наступали снежань, студень, лютый.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.