СЛОВО, КАРТИНКА, ЗВУК
СЛОВО, КАРТИНКА, ЗВУК
Лет до сорока безусловно главным из искусств для меня была словесность, занимая добрые три четверти художественного кругозора. За следующее десятилетие расклад изменился: литература — примерно наравне с музыкой, кино, живописью, архитектурой. Слово потеснилось перед картинкой и звуком. Понятно почему. Что такое картинка и звук? Это жизнь. А слово — истолкование жизни.
Седьмая Малера, «Охотники на снегу», Шахи-Зинда — тоже отражение, интерпретация. Но эти явления звучат и предстают — их есть с чем сопоставить в непосредственном личном опыте. В то же время составляющее смысл и суть литературы неуловимое многообразие словесной интерпретации оборачивается заведомой ускользающей неправдой. Поменялось соотношение книжной и первичной реальностей. Очень долго полагал, что нет ничего важнее и увлекательнее книг, пока не осознал, что самая изощренная умозрительная коллизия меркнет рядом с событием пустяковой живой мимолетности. Как это излагает Розанов: «Страшная неудовлетворенность теоретизмом и жажда примкнуть сухими губами к радостям обычной маленькой жизни». Показались нелепыми и стыдными умствования по поводу книжных реальностей. Стало неинтересно писать о книгах, даже думать о книгах, даже читать книги. Уж точно — беллетристику.
Кроме всего прочего, отдаю себе отчет в том, что никогда уже не прочесть впервые ни «Трех мушкетеров», ни «Швейка», ни «Мертвые души», ни «Котлован», ни «Улисса». Перечитывать их — перечитываю. Так с путешествиями: возвращение в знакомые места волнует едва ли не больше, чем узнавание новых. Прежде желание новизны преобладало, теперь все чаще хочется снова в Венецию, Рим, Париж, Тоскану, Ломбардию, Голландию, Испанию, Норвегию. Хочется попристальнее взглянуть на иные варианты жизненных укладов — есть иллюзия, что можно чему-то научиться.
Ближе всего — итальянская мудрость. Стереотипы — а стереотип суммирует многовековой опыт — подсказывают, что немцы трудолюбивее, англичане разумнее, американцы предприимчивее и проще. Но нет равных средиземноморским народам — прежде всего итальянцам — в умении извлекать радость из каждой минуты. Жизнь — праздник. В Италии праздник ощутим в любом проявлении — в кухне и вине, в пении и футболе, в рельефе местности и пластике прохожих, в самом языке. Как-то мы с женой провели несколько дней в местечке Риомаджоре на Левантийской Ривьере — изумительной красоты рыбацкой деревушке, сейчас уже вполне туристской, реальных рыбацких деревушек в Европе не осталось, что бы ни рассказывали снобы. Наше окно выходило на уличное кафе. Как-то вернулись поздно, пора спать, а за столиками болтовня. Я заворчал: «Вот разгалделись». Жена ответила назидательно: «Они галдят по-итальянски».
Чем больше точек — тем точнее график. Для того, может, и существуют путешествия и возвращения: чем больше видишь другою непривычного, чем чаше помещаешь изменившегося себя в иные декорации, тем вернее разберешься в себе.
То же — с перечитыванием великих книг, восприятие которых разительно меняется с возрастом. «Анна Каренина» в двадцать и в сорок — совершенно разные книги, даже странно, что слова и буквы те же. Великие книги — всегда про тебя. По сути, это кажется единственным верным критерием при выборе предпочтений: про меня или не про меня? Шекспир, Бах, Монтень, Вермер, Малер, Платон, Веласкес, Верди, Брейгель, Овидий — про меня. К тому же они знают про меня гораздо больше, чем я. Оттого-то, подержав в руках свежий роман, откладываешь и тянешься за Гоголем, Пушкиным, Чеховым, Платоновым, Бродским, которых можно открыть на любой странице, точно знать, что они не подведут, и уверенно ждать новых сведений о себе.
Книги — то, что припоминается живее всего из детства. Никаких других художественных впечатлений не осталось. Кино почему-то роли не играло — может, потому, что телевидение прошло мимо. Хорошо помню, как впервые увидал телевизор. Меня пригласили к одногруппнику по детскому саду Вовке Карманову — они купили КВН, что расшифровывалось «Купили-Включили-Не работает». Экран величиной с открытку, перед ним помешалась водяная линза. Расставили стулья, пришли соседи и друзья, на окнах раскрутили черную бумагу. Что показывали — не запечатлелось. Дома же у нас телевизора не было. Родители пребывали в странном заблуждении, что он помешает учиться, хотя я всю жизнь ходил в отличниках. Первый телевизор появился, когда мне было лет девятнадцать, в период совсем иных интересов, и о всяких культовых «Клубах кинопутешествий» и «Кабачках 13 стульев» знаю только понаслышке.
Книги в доме были, довольно много: все эти непременные и одинаковые в семьях определенного круга собрания сочинений, которые надо было том за томом выкупать в магазине на углу Кирова и Петра Стучки. Книги воспринимались не поштучно, а монументальными блоками. Как-то ко мне пришел одноклассник Коля Бокатый, будущий чемпион Латвии по марафонскому бегу, осмотрел полки, склонив голову налево, прочел на широченном двухтомнике Голсуорси вслух: «Сага о фашистах» — и махнул рукой: опять длинно про войну. С проявившейся рано методичностью я прочесывал собрания насквозь. Сбой случился лишь однажды, когда взялся за темно-зеленый тридцатитомник Диккенса: подкосил меня восьмой, толще всех, том с романом «Барнеби Радж», который читал, по-моему, только Диккенс и я. «Барнеби Раджа» удалось добить, но оттого на десятилетия отодвинулись «Домби и сын», «Дэвид Копперфилд», «Крошка Доррит». Книги в доме были и уважались. Отец даже пытался вечерами устраивать семейные чтения вслух, но я сам научился читать в четыре года и читал без конца. Взрослые любопытства не вызывали: когда они собирались, я старался забиться с книжкой в угол. Круг родителей был довольно случайным, средне-интеллигентским — врач, учившийся в Италии, инженеры, военный с гуманитарными склонностями, журналисты невысокого полета. Играли в буриме.
Отец из них был самый живой и активный: пописывал статьи на политические темы, читал лекции о международном положении, участвовал в каких-то общественных акциях, выписывал английские и немецкие газеты. Помню первую прочитанную мной самостоятельно заметку в британской коммунистической газете «Daily Worker» о том, как советский боксер Владимир Енгибарян отбился на черноморском пляже от двадцати напавших на него хулиганов.
Родительская жизнь проходила по касательной ко мне, не вызывая никакого интереса. А поскольку я рано уехал в другое полушарие, образ отца ускользает — чем дальше, тем безнадежнее, и некого спросить. Зачем он, просвещенный московский еврей, прошедший войну, видевший много и много понимавший, занимался своей журналистикой, писал про Никсона: «Кто такой Трики-Дики?» Строил защитные редуты на всякий случай? А то он не знал и не наблюдал, как легко сметаются редуты и бастионы покрепче. Скорее всего, скучно было. В 56-м году, по хрущевскому большому сокращению армии, его уволили в запас. Отец оказался одним из многих несправедливо обиженных: ему оставалось два года до полной выслуги пенсии а он вышел на бобы. Служил в строительном управлении, инженером по своей прежней специальности. Закончил — заочно — факультет иностранных языков: чтобы ездить на экзамены в Москву. Потом получил диплом патентоведа. В газетных писаниях и публичных лекциях находил выход (и нашел, уж какой подвернулся) общественный темперамент, которым отец был наделен в большой мере — тот пресловутый интеллигентский комплекс вовлеченности, которым в России так принято гордиться.
Русские интеллигенты уверены, что таких, как они, больше на свете нет. Расхожая схема: в России — интеллигенция, на Западе — интеллектуалы. Противопоставление надуманное и бессмысленное. Интеллектуал — определение техническое: человек, занятый умственной деятельностью. Интеллигент — тот, чьи умственные, духовные и душевные интересы выходят за пределы работы и семьи. Таких сколько угодно на Западе, они отдаются по-настоящему, истово — пацифизму, феминистскому движению, борьбе за выживание кашалотов, за права индейцев, за спасение совы в лесах Северной Дакоты.
Российское чванство — интеллигенция существует только в России! — безосновательно, но ясны истоки. Западный интеллигент доводит до конца свою интеллигентскую деятельность, российский — нет. Западный борется за сову и спасает сову, русский борется за сову на своей кухне и оттуда никуда не уходит, а сова гибнет вместе с озером Байкал. Крыть нечем, и остается биться за термины: там у них что-то другое, а интеллигенция — это мы. Тоже утешение.
Тяжелый и неблагодарный труд — вечный неутомимый поиск своего пути, особенно если искать на исхоженных-изъезженных делянках мировой цивилизации. Россия в культурном отношении есть часть Запада, и только тяжелейший комплекс неполноценности от бедной жизни заставляет говорить про свой путь. Мы все выросли на европейской и европеизированной культуре. Отношения мужчины и женщины у нас заложены не персидскими стихами, а песнями трубадуров, потому что на них росли Пушкин, Тютчев, Толстой и Пастернак. Когда в 60-е годы в России заново обсуждали проблемы западников и почвенников, то апеллировали соответственно к Хемингуэю и Фолкнеру, а не к Кобо Абэ и Кавабате. Стоит спокойно и смиренно признать, что мы лишь следуем испытанным образцам, что все уже где-то было до нас: и больные вопросы, и подъемы, и спады. Эти вечные разговоры о кризисе русской культуры — классический пример исторического невежества. Кризис — естественное содержание культуры. Искусство интересуется только конфликтами, только кризисными положениями — в иных случаях получается «Кавалер Золотой Звезды» или газетная заметка «Будет щедрым гектар». Соответственно вокруг конфликта царит суета, нервозность и паника. Таким паническим визгом наполнена вся история мировой культуры. Думать, что это происходит только в наши времена и на наших меридианах, — самодовольство и узость.
Все-таки Россия еще очень молодая страна, присутствующая на политической и культурной карте мира лишь с петровских времен, а ощутимо — с екатерининских. Мы поздно вошли в мир, чем и объясняется торопливость в самоутверждении, настаивании на самобытности и особости.
Будто можно обрести свой путь по приказу, с одной стороны, а с другой будто может существовать великий народ без своего пути. Все происходит естественно, и никак иначе. Если иначе — возникает тревога.
Россияне часто повторяют: Запад Россию не любит. Когда речь о государствах — не до любви, тут вступают в силу другие категории: доверие, надежность, добрососедство. В политическом отношении Запад Москве не доверяет, опасается, чему есть основания: в новейшей истории Россия сделала все, чтобы ее боялись и не верили. А чем настойчивее распространяться об особом пути, тем больше опасений. Представим соседа, который все твердит про свой путь — черт знает, чего от него ждать: может, керосину выпьет, а может, ножом ударит.
Как далеко завел меня свой сюжетный путь от Шахи-Зинды. Пора возвращаться.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.