Через цепной мост
Через цепной мост
Двадцать третьего апреля 1849 года в четыре часа ночи Ф. Достоевский был вежливо разбужен жандармами в своей квартире на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Произошел тщательный обыск. У подъезда стояла карета. В карету сели пристав, жандармский подполковник и конвойный. Посадили в карету Федора Михайловича и повезли.
Уже начинались в Петербурге белые ночи. Созвездий в небе не было. Заря розовая, как замытая кровь, косо венчала город.
Везли по набережным каналов.
Третье отделение помещалось на Фонтанке, у Цепного моста. Летний сад наискосок, Инженерный замок напротив.
Достоевский впоследствии рассказывал о своем пребывании в Третьем отделении у Цепного моста: «Там много было ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин, статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами. „Вот тебе, бабушка, и Юрьев день“, — сказал мне кто-то на ухо. 23-го апреля был действительно Юрьев день»[191].
Начальство справлялось о том, наведен ли мост.
Была ранняя петербургская весна. По Неве шел лед.
Вода стояла высоко, и мосты подняли круто.
У серых стен Петропавловки лежали льдины. Шпиль собора блестел.
Со шпиля вниз на кареты смотрел много видавший на своем веку ангел.
На допросе Федор Михайлович держался твердо.
Член комиссии генерал Я. И. Ростовцев дал отзыв: «Умный, независимый, хитрый, упрямый». Его считали в деле «одним из важнейших».
Он говорил охотнее о Фурье, чем о себе и своих товарищах.
«Фурьеризм система мирная; она очаровывает душу своей изящностью, обольщает сердце тою любовью [с которою] к человечеству [полон], которая воодушевляла Фурье… когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к [человеку] человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа — экономическая»[192].
Но говорить приходилось и о революции, об истории: «На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь… в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят словно на карту всю свою будущность, имение, существование свое и детей своих! И эта картина не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, [вчуже] потрясти душу… такое зрелище — урок! Это, наконец, история, а история наука будущего»[193].
Конечно, обвиняемый оговаривался, что уроки европейской истории не предназначены для усвоения Россией. Но смысл объяснений — вера в будущность нового человечества, в его целостность.
Следственное дело заключало в себе допросы многих людей. Ссорились ведомства.
Проходили месяцы. Достоевский сидел в Алексеевском равелине. Выпускали на прогулку под конвоем на четверть часа.
В маленьком садике, в котором Федор Михайлович гулял, было, как писал сам арестант, «почти семнадцать деревьев»: вероятно, присчитывались кусты.
Отошло лето. Небо потемнело совсем, и деревья в крепостном садике потеряли свои сосчитанные листья.
К середине ноября дело шло к концу. Генерал-аудитор предложил отправить Достоевского за «участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии…» — за все это назначалось восемь лет каторги.
Царь решил: «на четыре года, а потом рядовым»[194].
Он службу полковую знал и, разменяв наказанье, не уменьшил его, а прибавил тщательно разработанное устрашение.
Отправлять решили арестованных в кандалах, а перед этим объявить им смертную казнь.
Во имя социального обновления человечества утопист Достоевский стоял на эшафоте, сооруженном на Семеновском плацу перед рождеством 1849 года.
Мороз придавил Петербург. В морозном воздухе сверкал крест на церкви Вознесения и другой крест — четырехугольный, маленький, в руке священника. Сколько раз Достоевский в романах потом вспоминал те последние десять минут, которые ему остались перед смертью, как отдельно вдавились они в его мозг.
Достоевский записал в «Дневнике писателя»: «Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно-страшных минут ожидания смерти»[195].
Это испытание Достоевский тогда выдержал; он говорил: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния».
Приговор был произнесен. Саваны надеты. Трое приговоренных уже были привязаны к столбам. Достоевский стоял в следующей тройке; платье каторжников, приготовленное на санях, свернуто было так, что тюки походили на гробы.
Стоит толпа, и никто из нее не должен умирать, а он, Достоевский, вместе с друзьями своими, должен умереть здесь, среди города, и никто не поможет.
Достоевский писал потом, что стоял он не среди худших, а среди лучших людей России и среди людей твердых.
Для них дело, за которое их судили, те понятия, которые ими владели, представлялись чем-то «очищающим, мученичеством, за которое много нам простится! И так продолжалось долго».
Федор Михайлович из тюрьмы писал брату Михаилу, как бы утешая его: «Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее… Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда!»[196]
Но были еще язвы, о которых не знал человек в своем тесном заключении.
История наносила человечеству новые раны.
Завтрашний день запаздывал, и это утяжеляло цепи каторжников.
Через пропасть к будущему как будто не было моста.
Это было неожиданностью.
Даже Герцен, который жил за границей и был хорошо осведомлен, не мог представить себе, какие качественные изменения должен претерпеть мир до того, когда наступит торжество гармонии. Он считал эпохи разлада эпохами редкими.
«…есть еще и третьего рода эпохи, очень редкие и самые скорбные, — эпохи, в которые общественные формы, переживши себя, медленно и тяжело гибнут… Вот тут-то и сталкивается лицо с обществом»[197].
Тогда рождается трагедия Достоевского: вечный спор «за» и «против», судорожное желание отступить, невозможность примирения. Душа сгорает, как колодки тормоза при сильном торможении.
Так родилась достоевщина.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.