Мои воспоминания. Лес

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мои воспоминания.

Лес

Одесса

Одесса, черноморская Одесса,

Синеющее море, светло-голубые небеса…

Как далеко тебе до гущи леса,

Где раздаются птичьи голоса!

Но все же море мне родной Одессы

Мне ближе, чем лесные чудеса,

Немые рыбы, плавающие с плеском,

И их нераздающиеся голоса.

Башкирия. Война. Годы эвакуации. Нас привезли в большое село Воскресенск. Оттуда до Уфы близко, и до Ишимбая, и до Стерлитамака. Была осень 1941 года. Было дождливо, холодно. Хозяева села встретили нас угрюмо. Нас расселили по избам. Потом колхозники начали привыкать к нам и стали с нами приветливыми. Мы им помогали вести хозяйство, когда они уходили в колхоз. В частности, наша хозяйка Марина очень привязалась ко мне, и мы вместе ходили в ее свободное время в лес и за верст 10–15 – за черемухой. Наша черемуха не похожа на башкирскую. Та – как небольшая черноватая вишня. Она терпкая, но очень приятная на вкус. Из нее пекли лепешки, предварительно ее сушили, толкли. Мы ели еще жмых (лошадиное кушанье) и были этим довольны. Кроме того, нам, эвакуированным, выдавали хлеб и еще кое-какие продукты, так что мы были не очень голодными.

Маринина изба стояла на берегу речки Тор, которая впадает (после Верхотора) в Белую. Тут же от берега шла первая гора высотою в 20-ти этажный дом, называвшаяся «венец». Она была пологая. Взбираться по ней было нетрудно. Чтобы взобраться и спуститься с нее, нужно было пройти не более У километра. За первым «венцом» шел второй, потом третий (такие же горы, как и первая). А за третьим венцом начинался дремучий, темный, бархатный лес. Чтобы по нему ходить, нужно было брать палку и расчищать путь от паутины, которая сплошной стеной тянулась между деревьями. В этот лес мы ходили специально за малиной «после медведя». Объясню сейчас, почему «после медведя». Дело в том, что медведь любит все сладкое и, в частности, малину. Там она очень высокая, кусты доходят до 1 У метров, примерно. Медведь подходит к малиннику, гнет кусты (ягоды обыкновенно больше находятся сверху) и начинает их сгребать лапами. Он меньше съест, а больше испортит кустов. После него свежие ягоды видны повсюду, и наклоненные ветки удобны для того, чтобы эту малину срывать. Она «отобрана» медведем. Она – самая отборная, лучшая в лесу.

Но в такой лес ходить в одиночку опасно – можно встретиться с медведем. Поэтому мы ходили по 8—10 человек и, главное, пели песни. Когда поют, медведь никогда не подойдет – боится. Нам, конечно, было страшновато, мы оглядывались по сторонам, а потом, набрав полные корзиночки, убегали обратно. В селе нас «страшили», говорили, что медведям могут надоесть наши походы и что они могут не на шутку разозлиться, и тогда нашим головам капут. Но люди там обладали особой смелостью, и мы от них ею заражались.

Был в селе старик Маврин. Мы из любопытства зашли как-то к нему. Он нас угостил медом. У него была небольшая пасека. И потом он нам дал ломтики печеной тыквы, что нам показалось вкуснее самого вкусного. Так вот, у этого Маврина в первой половине избы на полу лежала медвежья шкура, вместо ковра. На сундуке также была медвежья шкура. Это были его охотничьи трофеи.

Мужчин почти не было в селе, ушли на войну. Оставались старики, и эти старики были поддержкой села.

Маврин нам рассказал, как он ходит на медведя. Оказывается, не с ружьем, а с маленьким острым ножичком. Он, рискуя жизнью, как и все тамошние охотники, подпускает медведя, чтобы тот его обнял. И тут своим ножичком попадает медведю прямо в сердце, и тот валится на землю возле охотника.

Медведей в том краю было много. Жир их и мясо жители села находили вкусными. И не было удивительным, что охотились и убивали. Нам дали как-то попробовать медвежье мясо. Нам оно не понравилось. О медведях колхозники говорили как-то равнодушно, без злобы.

Что же касается волков, которые выли в длинные осенние ночи, так их просто все ненавидели и, конечно, боялись. Мне пришлось с Мариной пойти как-то на хутор Качкарь, к ее родным, по случаю какого-то праздника. Мы немного задержались там, а в избе в Воскресенске оставалась только моя старенькая мама. Я очень хотела вернуться, но не было возможности: волчий концерт, даже в сумерки, был страшен. Пришлось остаться ночевать на Качкаре и только часов в 9 утра двинуться обратно, так как «милые» волки и ранним утром имеют привычку прогуляться быстро по деревенским улицам, а потом их уносит, как ветер.

Как-то в туманный зимний вечер я возвращалась в избу. Рядом со мной, т. е. мне навстречу, прошел теленок, как мне показалось. Я пришла и сказала Марине, что видела теленка. Она испуганно мне сказала: «Какие вы бестолковые, московские! – Какой там теленок в такой поздний час!» – и замолчала. А утром мы узнали, что волк зарезал овцу у Анюты, соседки. Оказывается, он был так «занят», что не бросился на меня. Это, по-моему, неправдоподобно, но там рассказывали, что если у этого зверя есть намеченная цель (очевидно, он знал, что там овцы), то он бежит туда, как слепой, ничего не замечая вокруг.

Как-то я шла в Мелеуз, большое, очень большое село, на базар. До Мелеуза от Воскресенска 25 километров. Я шла летом, в лаптях, очень удобных, так как в них настелены были большие прохладные листья. Я шла одна. Я несла два небольших ведерка картошки, которую сама посадила. На такие 2 ведерка можно было выменять 2 стакана пшена (в наш паек крупа не входила). С моей мамой оставалась Анюта и ее дети. Их у нее было шестеро, причем старший, Саша, руководил семьей и работал по хозяйству за отца, ушедшего на фронт. Маленькие дети их бегали по Марининой избе, и я была спокойна за свою маму.

Но мне в тот раз не пришлось дойти до Мелеуза. Я шла по степи. Вдали виднелось стадо овец. Я удивилась, подумав, откуда овцы в степи, так далеко от села. Мне навстречу ехала телега, запряженная слабенькой лошадкой. Человек (это оказался дед Михайло, отец Анюты) властно мне крикнул: «Садись сюда, едем домой!». Я сначала ничего не поняла. Оказалось, что в степи была стая беркутов, неизвестно зачем спустившаяся на землю. Человек проехал мимо них, с телегой была лошадь, которую птицы боялись. Поэтому беркуты их не тронули. А я одна, встретившись с ними, могла бы оказаться их жертвой, они бы меня заклевали.

Небо там в морозы бывает бело-розовым. Снежинки сверкают, как бриллианты. Воздух зимой чист, как кристалл.

Мы прожили там до 42-го года. Потом вернулись зимой домой в Москву.

Вспомнились мне еще колхозные быки. Вот звери! Ужас! Когда пастухи водили их с пастбища, то громко кричали на улице: «Быки идут!» – все, как от бомбежки, прятались по избам. Один бык как-то своротил угол избы, и этот угол отлетел, как фарфоровый. А однажды два быка залетели в открытую дверь колхозного сарая, и пришлось его разобрать, чтобы их освободить. Причем пастухи были с оружием, на всякий случай. Быки чуть не убили друг друга. Я слышала, как Саша, Анютин, рассказывал, как он с другими мальчиками сидел на крыше одной избы и видел, как пастухи потянули за кольца (проткнутые в ноздрях быков) и за цепь, и быки послушно пошли в свой загон. Среди пастухов был один мальчик лет 14-ти и его мать. Они бесстрашно водили быков, и быки их не трогали, привыкнув к ним. В селе было три быка.

А вот, что самое страшное и неприятное было – доставать из проруби воду зимой. Но колхозные женщины полоскали там белье, несмотря на сильный мороз. Колодца у нашей Марины, да и у ее соседей, не было. Это неприятное воспоминание. Приятным воспоминанием осталось хорошее отношение к нам жителей Воскресенска.

Однажды, переходя маленькую речку, я застряла в ней. Доска, по которой ходили через речку, свалилась в сторону. Ноги мои замерзли. Я заболела. Там был эвакуированный эстонский старый доктор Стриж, который вернул меня к жизни. Меня остригли. Это было, очевидно, что-то вроде тифа. За мной и за моей слабенькой мамой ухаживала Марина, отпросившись из колхоза. Она поила нас чаем, давала нам суп. Я никогда этого не забуду. И очень жалею, что потеряла с ней связь. Знаю, что ее муж погиб на фронте. Это было еще при нас, когда она получила извещение.

И осталась она одна-одинешенька, у берегов бурливой речушки, возле трех венцов и дремучего бархатного леса. Жива ли она, эта хорошая женщина? Я писала ей. Ответа не было. Я ее всегда вспоминаю и буду вспоминать. И также медведей, волков, беркутов, быков и нежные снежинки в морозном воздухе и розовое небо.

…Первое мое впечатление о мире – в 3 года, примерно, когда отец водил меня в близлежащий парк <...> А затем, в 4–5 лет моих, приезжал часто к нам Иван Владимирович, художник, дедушкин ученик (о нем расскажу потом) <...> чтобы позаниматься со мной немного рисованием. В моей памяти ярко сохранилось его негодование, когда я однажды, примерно в 6 лет, была застигнута им врасплох, когда я из какой-то открытки копировала гусей в пруде. Он тогда очень рассердился, кричал и сказал, что раз и навсегда запрещает мне «копировать». Я должна была рисовать «свое», будь то даже еще слабым. Он был уверен, что я пойду вслед за дедушкой и стану художником. Но это впоследствии отошло, также как моя музыкальная «карьера». Я больше всего любила читать, сочинять какие-то сказки, стишки, куплеты.

Пропущу разные эпизоды в моей жизни, вернее, пока перескакиваю, чтобы не забыть. В 30-е годы я стала членом литературного кружка при «Смене». Этот журнал был организован при газете «Комсомольская правда». Там были – Долматовский, Алигер, Яшин и другие. Потом наши дороги разошлись. Они меня не помнят. Я бы их не узнала. А Яшин уже умер. Он был для меня приятнее всех. Работал он помощником кочегара и был скромен и талантлив. Остальные стерлись из памяти. В кружке было человек 15. Занятия с нами вели: Вера Инбер, Михаил Голодный, Ставский, Дукор и другие. Как-то на вечере в каком-то клубе мне пришлось прочесть мой собственный рассказ. Там был в публике Новиков-Прибой, уже старенький. Потом он выступил, и каково было мое удивление и какой-то ужас, когда он сказал, что из меня может получиться неплохой прозаик. (Слава Богу, он стихов моих не слышал). Я была уверена, придя в себя, что он сказал это из вежливости.

В общем, имея твердую мысль – преподавать иностранный язык, как это делали моя мать и старшая сестра, я была крайне удивлена, когда меня вызвали куда-то, не помню, и предложили мне без экзаменов начать заниматься в литературном институте. Я, конечно, несерьезно отнеслась к этому, но пошла из любопытства. Там были Безыменский, Инбер и еще какие-то, незнакомые мне люди. Мне задали вопрос, на ком я учусь и что меня в литературе интересует. Я откровенно ответила, что больше всего люблю Корнеля, Расина, Мольера, Вольтера. <...> Меня отпустили и больше не вызывали. Очевидно, мои ответы не удовлетворили их. В это же время дома почти восставали против моего вступления в литературу. Без таланта нечего было туда соваться, и к тому же моя скромная учительская деятельность удовлетворяла меня в жизни. Образование мое очень скромное, но родители мои, образованные люди, старались сделать многое, чтобы помочь мне в жизни познать вкус высшего, прекрасного. Мое образование – 6 классов гимназии и только в зрелом возрасте – высшее образование.

Продолжу описанием самого маленького моего возраста (около года). Я ничего об этом не помню, но мама рассказала мне вот что: это случилось днем, когда мама пришла с работы и вышла со мной погулять. Дома осталась Анюта, наша домашняя работница, вернее, член семьи, прожившая у нас 16 лет. Она была старше мамы на 10 лет. Мы все ее любили, как родную. Потом она (она была упряма и во время голода захотела пойти в какие-то деревни, что-то выменять на продукты) ушла, не прислушиваясь к мольбам моих родителей, и – умерла где-то, очевидно, от тифа. Разыскать ее не смогли.

В тот день, о котором я хочу рассказать, мама со мной, маленьким ребенком на руках, вышла со двора и направилась в узкий проход между скалами к морю, которое было рядом. Из-за скал выбежали две цыганки, вырвали меня из рук мамы и убежали. Мама громко закричала. Внизу у берега был расположен военный кордон, и солдаты в это время были в воде – купались. Они услышали мамин крик и выскочили из воды, погнались за цыганками, отняли меня у них и вернули маме.

Если бы так не получилось, мне бы пришлось разделить судьбу с другими детьми, которых цыгане, украв, учили акробатическим штукам и которые потом сопровождали шарманщиков (с попугаем или обезьяной) или же просто – цыган. Цыгане пели песни, гадали на ходу, а украденные ими дети, голодные и напуганные, выступали обыкновенно в светлых с блестками костюмах…

Теперь об Иване Владимировиче.

Дедушка мой, бабушка, два их сына (с семьями) и дочь (моя мать) с семьей жили все вместе. У них была очень большая квартира, и в ней – дедушкино ателье. <...> Дедушка как-то увидел через окно какого-то мальчика, рисовавшего что-то на земле и на скамейке, причем дедушка заметил, что этот мальчик не играл с ребятами, а все отходил в сторону и что-то рисовал. Это заинтересовало дедушку. Как-то он вышел во двор. Рисунки мальчика, и небрежные и полустертые, заставили дедушку подробнее ознакомиться с ними. Они его поразили. Это было прекрасно. <...> Дедушка узнал, что мальчика зовут Ваней, что кроме него у матери, что живет в глубине двора, их еще пятеро, что отец – пьяница, бьет мать и что жизнь семьи – тяжелая. Дедушка пошел к матери и предложил, чтобы Ваня жил у него, обещая отдать его учиться и обещая, что Ваня будет по-прежнему видеть свою мать, но будет жить у дедушки. Очевидно, дедушкин вид внушал доверие. Мать Вани согласилась, и он с 8 лет стал членом дедушкиной семьи. Он оказался одаренным мальчиком, скромным, сдержанным. Учился хорошо. По окончании гимназии, пройдя различные этапы обучения, окончил Академию художеств и стал художником. Получая в Академии награду (золотую медаль), он, подходя к столу в актовом зале, упал, так как походка его была неуклюжей. Я его помню с всклокоченной шевелюрой и с милыми, добрыми, умными глазами. Его картины, так же как и дедушкины, были на различных выставках.

Дедушка мой умер, когда мне было 5 лет. Я смутно, но все же его помню. Он был очень высокий, величественный. Бабушку не помню. Дедушка был красив, с тонкими чертами лица. Мама, мои брат и сестра были похожими на него. Я – нет. Я похожа на отца, что служит признаком счастья. Я с этим согласна, так как, несмотря на много горя, которое я перенесла, жизнь моя была счастливой.

Как-то одна из дедушкиных картин была продана на выставке. Ее оценили дорого. Он почти все отдал моим родителям <...> деньги дедушки пошли на постройку особняка из 5 комнат на Фонтане. Там я прожила почти все свое детство и молодость.

Наш район был фешенебельным. Это не были Молдаванка и Пересыпь, описываемые в различных песнях. Это был переход семьи с Ланжерона на Фонтан, где жили разные интересные люди. С их детьми я дружила и играла. Там были французы, немцы, англичане, турки, греки, итальянцы. Некоторые из них приезжали только на лето, большая часть жила круглый год. Я дружила больше всего с Анжелей (гречанкой). У нее были длинные черные волосы. Она любила носить в волосах красивые гребешки и цветы. С остальными девочками и мальчиками я, кроме Ники и Эммы Антонини (итальянки) и еще Жени Сквэри, не дружила, а только играла. С нами играл также младший брат Анжели Спира. Мы все вместе бегали к морю, лепили из песка разные башенки, зарывали друг друга в песок, делали «суп» из медуз, охотились за раками, все же очень их боясь, приносили с собой копченую скумбрию и жевали ее, отдыхая после купания в тени скал. Мы не очень любили Муру Лэсли (англичанку) за ее гордый нрав. Но у нее был Милорд – огромный дог серого цвета. Мы его не боялись и играли с ним <...>

Его <Ал. Аб.> «недостатком» было то, что он, читая или работая дома, совершенно отключался от действительности <...> Поступки Александра Абелевича очень напоминали мне поступки моего отца, Авксентия Владимировича, которого «отрывали» от книг, беря его за руку или громко ему напоминая о чем-либо.

Мой отец, например, желая однажды принять участие в хозяйстве и доставить маме приятное, поехал как-то с соседями из других квартир <...> в порт – купить уголь на зиму. А соседи были такие же «отсталые» хозяйственники, как мой отец. Это был, например, Флёров – известный математик, издававший книги по специальности, и другие (в таком же роде). Они с благими намерениями купили в порту уголь, наняли людей и привезли уголь во двор. Он оказался перегаром, т. е. годным на свалку.

После осмотра угля мамой, женой Флёрова и другими хозяйками этими же лошадьми повезли уголь… на свалку.

Папа, как и Александр Абелевич, любил театр, консерваторию. Но у обоих бывало, что они вспоминали, что ими куплены туда билеты, лишь… через день, два или вообще через несколько дней (после концертов или спектаклей)…

У меня – мои воспоминания – отрывками. Помню я себя лет шести. Чтобы научить меня плавать, мой папа меня просто бросил в море, схватив меня возле берега, где я барахталась. Я закричала, как мне потом рассказывал отец, а потом…, поплыла, не особенно умело, как это делают пугливые щенки. И с тех пор, через несколько «сеансов», я начала плавать. Заплывала я обычно не на далекое расстояние, но мое плаванье было «красиво», как отзывались о нем в моем детстве и в молодости. Я любила плыть на левом боку, захватывая правой рукой возможно большее расстояние. Плавание было быстрым. <...>

Когда мы шли к морю, нужно было пройти четыре больших широких ската (так они назывались), по которым ездили даже лошади. Но нам удобнее было дойти до первого ската, до угла, где был проложен путь напрямик. Нужно было прыгнуть и, в вихре песка и глины, скользнуть через все скаты, примерно в два этажа, вниз, к морю. Песок был во рту, в волосах, глиняная пыль засыпала глаза, но это удовольствие было наивысшим.

Потом мы отмывались в воде. <...>

19/ІХ 83. Еще месяца нет, как его <брата Владимира> нет. Он был старше меня на четыре года.

Как-то он мне написал, что помнит, как мама крестная подарила ему салазки, в которых мы скользили до моря. Мне очень тяжело сознавать, что ни брата, ни сестры <...> я уже не имею. Но теплые, очень отдаленные воспоминания наполняют мою душу, и мне хочется восстанавливать в памяти мельчайшие детали моего детства.

У нас к морю, немного дальше от нашего дома на Черноморской (Ланжерон), была пологая гора, с У километра. Ее «отшлифовывали» зимой, катаясь на санках. Но морозы в Одессе были недолгими. Все же нам удавалось получать огромное удовольствие – прокатиться вниз. Санки останавливались, так как там специально была сделана преграда из песка, мелких камней, каких-то балок. Преграда эта была так сделана, что салазки не могли разбиться, а просто останавливались. А дальше в двух-трех саженях от этого места было море, не замерзающее даже зимой.

Осенью я засыпала под его грозный рокот, и уже на Фонтане, куда мы уехали, когда мне было лет десять и где море было немного дальше, тот же рокот бьющихся о скалы волн был мне привычен. Я даже в зрелом возрасте (25 лет), приехав в Москву, вспоминала этот морской гул. Море, с тех пор как я себя помню, было для меня «моим», любимым. Летом я бегала к нему по 2–3 раза в день.

Какая радость – окружить себя разноцветными медузами, собрать маленькие ракушечки, зарыться в песок, попрыгать и поплавать, поиграть с важными, медленно передвигающими клешни раками, половить в сеточку маленьких рачков и попросить потом Анюту их сварить. А дома: скумбрия жареная или маринованная, камбала весом в 2–3 килограмма, мидии! Кстати, то, что продается у нас, в консервах, под названием скумбрии – вовсе не скумбрия. Это – пал амида, хищник, с окраской, похожей на окраску скумбрии, и вдвое ее больше. Природа помогла паламиде, благодаря этой окраске, подплывать к не различавшей ее в воде скумбрии и хватать ее своей хищной пастью.

А вообще, разве можно сравнить живую морскую рыбу с нашей мороженой! А мидии! <…> есть их было наслаждением. <...> Их укладывали в кастрюлю, клали туда жареный в растительном масле лук, соль и рис. <...> Людям, не привыкшим, было бы противно, что песочек чуть-чуть чувствовался во рту, но даже в этом была особая прелесть этого кушанья. <...> А сейчас здесь «дары моря» – разные трепанги и кальмары – меня вовсе не привлекают. Разве можно сравнить это с нашими мидиями!

В голодное время риса не было, мидии засыпали кукурузной мукой, что портило их вкус. Но в голодное время даже мидии были редки, так как рыбаки (обычно приносившие их нам даром, так как очень уважали моих родителей, которые и занимались бесплатно с их детьми, и лечили, как могли, какой-нибудь разрезанный палец или простуду) продавали их или меняли на черное пшено или кукурузную крупу, из которой заваривали мамалыгу – грубый слепок кукурузной крупы, заваренной кипятком и прокипевшей немного. Потом опрокидывали кастрюлю и извлекали эту «прелесть» на стол. Это было так приготовлено (иначе нельзя было), что раздавать ложкой по тарелкам было невозможно. Брали веревочку и ею резали эту знаменитую запеканку. Потом животы болели, но это редкое тогда кушанье было для нас восхитительным. Мы ели также сырой горох: брали несколько горошин в рот (они были размочены в воде) и жевали.

Мама моя помимо работы имела частные уроки. Ученики приходили к нам, она – к ним. Одной такой ученицей была Анна, дочь богачей Панкеевых. Отец их умер в тюрьме. Он был революционером. Мама меня как-то взяла к ним, чтобы показать их дом. Они жили на Маразлиевской, за Александровским парком, в красивом большом доме. Там было неуютно, несмотря на шныряющих в коридоре лакеев. Огромные пальмы украшали входную лестницу. Двери бесшумно сами открывались и закрывались. У них в нижнем этаже жила старая, почти столетняя гувернантка Анны. Ее звали Иммортель. Я там была с мамой один раз. Помню все смутно. Помню только блестящий пол и старушку в чепце, в кресле в углу. <...> Анне было лет 18. Она в то злополучное лето поехала в Италию, так как очень интересовалась химией. В один из этих летних месяцев она (нечаянно или нарочно, это осталось тайной для мамы) отравилась. Ее привезли из Италии в цинковом гробу и похоронили на Старом кладбище. Потом из Италии, где был заказан памятник, его привезли. Мы с моей мамой и с мамой Анны были как-то на Старом кладбище. Памятник был из белого мрамора, изображал ангела, был очень высоким. А лицо ангела – это было изображение лица Анны <...>

Море даже летом бывает изменчивым. На нем иногда появляется мертвая зыбь, т. е. оно чуть-чуть волнуется, переливаясь очень мелкими волнами.

В один из таких летних дней мне и моим подружкам (нам было лет по 11–12) пришла в голову мысль – отвязать какую-нибудь лодку от цепи и пуститься в открытое море. Был полдень. У рыбаков был «мертвый час». Кто-то из них пошел на берег обедать, кто-то отдыхал под лодками. Было тихо-тихо.

Мы отвязали лодку, подтащили ее к воде и уплыли в море. Впопыхах мы забыли взять весла. Лодка быстро-быстро, как-то боком углублялась в море, и мертвая зыбь тянула ее все дальше и дальше. Мы испугались. Мы начали кричать. Нас услышали с берега. За нами спустили лодку, чтобы взять нас на буксир.

Когда мы уже на берегу сходили с лодки, рыбаки поднимали юбку каждой и так нас отхлестали, что мы недели две не могли без боли сидеть… Родители всех спасенных (в том числе и мои) ходили по хижинам рыбаков и горячо их благодарили за спасение и за наказание особенно. Меня никогда не наказывали дома, а тут так избили, что осталось воспоминание на всю жизнь.

Когда мы (я и эти девочки) подросли, то, встречаясь с наказавшими нас рыбаками, конфузились. Но их открытые ласковые лица заставляли нас забывать этот постыдный для нас инцидент.

Я любила удаляться с девочками и мальчиками на дальний пляж (между Фонтаном и Люстдорфом). Этот пляж назывался Диким, так как там никто не купался. Он был окаймлен отвесными высокими скалами. Рыбачьи лодки стояли тоже там, но нам, детям, было запрещено там купаться.

Как-то мы туда пошли. Все бы обошлось благополучно, если бы я, ступив на это дикое дно, не наткнулась бы ногой на раковину, лежащую боком. Ступня моя была разрезана острием этой раковины. Я заплакала, дети стали кричать, звать на помощь. Подбежали рыбаки. Кровь лилась сильно. Какой-то тряпкой они перевязали рану и понесли меня домой. Я потеряла сознание. Я этого не помню, но мне потом об этом рассказывали.

Я пролежала дома около двух месяцев, и Григорий Лоренцович Иоанно засыпал мне (это было больно) ступню каким-то серо-зеленым порошком. Потом мне трудно было ходить, потом все прошло. Даже шрама не осталось.

В это все время доктор Иоанно требовал, чтобы меня кормили творогом, орехами, фруктами (но это было невозможно, и лишь изредка я тогда это ела). Это все было вкусно, и это скрашивало мою долгую тогда боль. <...>

Вообще я его <Григория Лоренцовича> немного боялась, так как вид его был какой-то строгий, суровый. От него, его жены и двух сыновей часто пахло чесноком. Я не любила этого запаха. Но они говорили, что чеснок сохраняет здоровье человеку.

Моя сестра Евгения была старше меня на 12 лет. Она была красива, похожа на маму. Она прекрасно играла на фортепиано, писала стихи, рисовала, пела. Потом преподавала французский язык, так же как и все в семье.

Однажды, когда она была еще девочкой лет 15-ти примерно, кто-то дал ей адрес дома, где гадали какие-то люди. Одним вечером она исчезла из дому. К счастью, адрес она оставила дома. И с несколькими девочками она была найдена в тот вечер в каком-то подвале, в каком-то подобии комнаты, где двое китайцев с длинными косами и с очень длинными ногтями, в каких-то грязных халатах, были захвачены врасплох моими родителями и родителями Жениных спутниц. В тот момент китайцы раскладывали на столе замасленные карты, а девочки при свете тусклой свечи жадно ждали их ответов. Картина была драматическая. При виде вошедших китайцы вскочили и побежали в соседнее тайное помещение. Всех «гадающих» отвели с позором домой. Мама рассказывала потом, что мне запретили (мне было года 3) проходить мимо той комнаты, где Женю «поставили на горох», наказав ее в первый раз ее жизни. Потом оказалось, что это был какой-то китайский воровской притон. Китайцы могли после гадания спрятать девочек в катакомбы и потребовать выкуп за их освобождение. Такие случаи бывали в нашем «небезопасном» городе.

Моя сестра умерла в возрасте 31 года – из-за ревности ее второго мужа. Он был фотокиноинженер. Как-то они поехали для съемки на Алтай. Там был организован вечер. Моя сестра хорошо танцевала. Артисты ее приглашали. Ей было весело. Но ее мужу это не понравилось. Он довольно нетактично прекратил ее веселье и увел в отведенную им комнату.

Ночью вдруг он проснулся. Жени рядом не было. Он стал ее звать, выбежал на террасу. Терраса была с мраморными колоннами и такими же ступеньками. Он нашел жену на ступеньках, босую, в ночной рубашке, при почти 40-градусном морозе. Она сидела и плакала. Он схватил ее на руки, понес в комнату. У нее поднялась температура. Она пролежала в горячке несколько дней. Ее срочно увезли на юг. Она проболела недолго и умерла от скоротечной чахотки, как тогда называли эту болезнь.

Это случилось в 23-м году. Мне было 19 лет. Ее сыну – лет 9. Мои родители послали меня со знакомым пароходом (у нас некоторые пароходы были «свои») за ним. Но его нам не отдали. Он тогда находился в Ялте. И он остался жить у отчима. Потом они переехали в Москву. Отчим, Николай Иванович, всю жизнь (он умер в 70-х годах) плакал по Жене и не мог простить себе той грубости, связанной с ревностью, которую он тогда себе позволил. Я очень любила Георгия, моего племянника <...>

В Одессе Молдаванка, Пересыпь и слободка Романовка считались страшными районами. Там были свои законы, свои воровские шайки. Люди жили там неспокойно. «Своих», т. е. тех, кто жил там, молдаванские «гастролеры» не трогали. Но плохо было тому, кто случайно оказывался в их мрачном мире. Одна учительница, работавшая когда-то с мамой, старенькая, ушедшая на пенсию женщина, жила там. У нее был день рождения, какая-то круглая дата, и родители решили к ней поехать. Езда на извозчике стоила тогда копеек 50, так как это было далеко, тогда как в черте города самая дорогая цена для извозчика не превышала 20-ти копеек. Родители под вечер уехали, оставив меня с Анютой. Им нужно было проезжать каменоломни. Этот пористый желтоватый камень вырезывался из скалистых залежей. Он был У м длины и У метра ширины. Он напоминал большую буханку хлеба. Я видела такие камни. Из них строили дома. Когда складывали их на постройке при помощи цемента и всякой с ним смеси, это выходило прочно и хорошо. Многие дома в Одессе построены из такого камня и стоят сотни лет.

Так вот, родители поехали мимо каменоломен. Вдруг на обе подножки дрожек вскочили какие-то люди, с целью, очевидно, снять шубы и отнять деньги, если таковые были бы. Отец сделал резкое движение, как будто хотел вынуть из-под шубы револьвер (которого там не было). Эти люди моментально соскочили с дрожек, и мои родители спокойно доехали, куда им было нужно. Мой отец, благодаря своей быстрой сообразительности, которой он всегда обладал, спас себя и маму от чего-то страшного.

Но им пришлось там переночевать, так как эта учительница сказала им, что по счастливому случаю они избежали разбойничьего ножа и что им лучше поехать домой утром. Она тут же добавила, что в этих районах люди поздно на улицу не выходят. Папа и мама уехали от нее утром не домой, а на работу, попросив служителя гимназии сообщить Анюте о том, что они на работе, что все благополучно. Приехав домой, они рассказали Анюте обо всем этом, и она по своей привычке командовать, хоть и называлась в прежнем лексиконе прислугой, накричала на обоих и потребовала от них слова, что они никогда не поедут вечером в эти районы. <...>

Как я уже упоминала, моя мать давала уроки у Панкеевых. <…> Однажды она проходила гостиную <...> заметив на стене какой-то новый портрет, мама подошла ближе. Это оказался портрет Александры Семеновны, матери ученика. Увидев портрет, мама невольно воскликнула: «Какой это сапожник вас нарисовал?» Маме, очевидно, не понравилась эта работа, и она не удержалась от резкого замечания. «Я, Бродский!» – послышалось в ответ. И к маме подошел известный художник Бродский, картинами которого она не раз восхищалась на выставках. «Что вам здесь не нравится?» – спокойно спросил он. «Выражение лица и характер губ», – ответила мама. <После этого Бродский переделал картинух Узнав, что мама – дочь дедушки, которого и Бродский, и все художники знали, он вспоминал порой этот случай «исправления картины».

У нас на Черноморской, недалеко от нашего дома, стоял сказочный дом-дворец. Как бы кружевная резьба его стен, разноцветные стекла окон, разные башенки, полукруглый вход с колоннами, все это выделяло его из общего фона обыкновенных домов. Это была резиденция персидского шаха, когда он приезжал в наш город. Это обычно бывало летом, и многочисленные его придворные шныряли по улице, улыбались девушкам, заходили во дворы, прося напиться.

Как-то к нам на крыльцо черного хода вошли двое персиан: один пожилой, другой молодой. Оба в красных фетровых фесках, с висящими на шелковых шнурочках кисточками сбоку. Они были прекрасно одеты. Я смутно их помню. Мне было лет 8. Они постучали. Анюта открыла им дверь и дала напиться. В кухню вошла мама. Она пригласила их в комнаты. Они молча смотрели на нее. Мама была молодая, красивая. Их обычай не позволял им разговаривать с молодыми женщинами. Они умели только улыбаться им, что с успехом делали на улице. Но когда вышел папа, они сразу начали что-то бормотать, увидев мужчину, хозяина дома. Они вошли, сели. Говорили ломаным французским языком и ни капли не удивились тому, что родители знали иностранный язык. Если бы родители заговорили с ними по-персидски, они тоже, наверно, не удивились бы. Они побыли у нас недолго и низко кланялись, благодаря за прием.

Прошло несколько дней. Они снова пришли, но уже с парадного входа, откуда их папа в прошлый раз провожал. Они сказали, что одного из них зовут Каафар, другого – Ахан. Принесли полную тарелку розового шербета. С тех пор прошло много лет, но я вкус шербета запомнила на всю жизнь. Я вспоминаю, что и рахат-локум, который продавали в Одессе персиане и турки, на их языке означал: наслаждение гортани. Шербет можно было так же называть. Рахат же локум, который продают у нас в коробочках, украшенных нарисованной розой, ничего общего не имеет с тем, который продавался в Одессе в магазинах «восточных сладостей». Витрины тех магазинов украшались грубо нарисованными портретами людей в фесках или в чалме, с вытаращенными черными глазами, огромными бровями, с румянцем на щеках. Порой эти люди изображались с длинными трубками, они курили, скрестив ноги на подушках. Я с ужасом смотрела на них. Я их в детстве боялась.

Через несколько дней Каафар и Ахан пришли с нами проститься. Они принесли фото. Оба сняты были в галошах. А было лето! Это удивило родителей. А персиане сказали: «Мы прошли по луже после дождя, специально надев галоши. У нас их и летом носят – мода! А прошли по луже, чтобы на фото грязь была видна…» Это было и смешно, и грустно. Такая отсталость! Прошли годы. Как все изменилось потом!

Через два лета шах снова приехал. Каафара и Ахана мы больше не видели. Очевидно, их заменили другие.

Я гуляла с девочками по Обсерваторному переулку. На краю тротуара у стены росли в траве маленькие цветочки, какой-то бурьян. Нам, детям, все было интересно – например, сделать букетики из бурьяна, травки и этих цветочков. Мы так увлеклись этой возней, что не заметили, как к нам подошел какой-то старик в феске и, улыбнувшись, протянул нам нечто вроде круглого пенала. Мы не взяли. Нам запрещено было разговаривать с чужими и тем более брать у них что-либо. Мы, испугавшись, побежали во двор. Старик пошел вслед за нами. Во дворе был кто-то из соседей. Он подошел к ним и, протягивая этот пенал, знаками объяснил, что дает его нам, детям. Он его открыл. Там были кругленькие маленькие шоколадки. Нам разрешили их попробовать. Это, как сейчас помню, был молочный шоколад «миньон», который таял во рту. Старик постоял возле нас. Мы сосали шоколадки. Он посмотрел на нас, улыбаясь, и ушел.

Через несколько дней мы узнали, что это был правитель Тегерана, приехавший с шахом. Очевидно, он любил детей. Поэтому брал, выходя на прогулку, что-то сладкое, чтобы угощать их. Вскоре они все уехали. Этого старика мы больше не видели.

У нас в городе было много булочных, где пекарями были греки. Они привозили из Греции малюсенькие, без кожуры ядра каких-то семечек, величиною с зернышко пшена. Эти семечки назывались семитати. Ими обсыпали бублики перед тем, как класть их в печь. Когда теплые еще бублики приносили домой, они так пахли, имели такой особенный вкус, что есть их было наслаждением. У нас обычно обсыпают бублики маком, но это – не сравнить с семитати. Этими же семечками обсыпали нарезанные косячками восточные сладости, состоящие из белой (белковой) халвы. Это было вкусно. Эти косячки были тонкие, нежные…

У мамы был красивый цвет лица. На ее щеках пылал легкий румянец.

Однажды к ним в гимназию приехал на уроки попечитель учебных заведений, как их тогда называли. Он увидел маму, увидел ее румянец и был возмущен ее, по его мнению, косметикой. Он сказал об этом начальнице гимназии Анисий Евграфовне. Начальница вызвала маму к себе в кабинет. В присутствии попечителя она спросила маму о чем-то по работе и сказала ей: «Мария Миновна, вы чем-то выпачкали щеку, может быть, чернилами?» Мама в смущении достала из кармана платок и стала вытирать щеку. От этого румянец еще больше разгорелся, и смущенный попечитель понял, что это вовсе не косметика <...>

Однажды зимой, когда выпало много снега, по улицам образовались траншеи, прорытые дворниками. Мои родители шли к кому-то в гости. Было воскресенье. <...> Погода в тот день была чудесная. Родители мои шли по траншеям. Вдруг в одном из узких проходов навстречу им шли трое молодых военных. Военные посторонились, уступили родителям место, и каждый из этих военных, когда папа и мама проходили мимо них, благодаря за любезность, целовал маму в щеку. Это было так неожиданно, военные так быстро ушли, что папа с мамой не успели опомниться.

Родители так любили друг друга, что слово «ревность» было им чуждо. Папа тогда сказал: «Я рад, что моя жена нравится людям и даже незнакомые поцеловали ее в моем присутствии».

Как-то в нашем городе был бал-маскарад. Отец мой предпочитал после работы быть дома, что-то читать, что-то писать, т. е. работать. Он был немногословен, приветлив с людьми, книги были его лучшими друзьями. Ради мамы, для того чтобы отвлечь ее от не очень легкой работы и в гимназии, и дома (с тетрадками), он достал билеты на этот маскарад, который должен был быть на святках.

Мой дедушка еще жил. Он сам сделал маме прекрасный костюм Мефистофеля, и мама, вся огненно-яркая, в маске, поехала с отцом на этот маскарад. Отец не танцевал. Мама очень хорошо танцевала. Она была стройна, красиво одета. Еще бы! Дедушка уж постарался, и его талант художника помог ему придумать для мамы такой оригинальный костюм из разных лоскутьев, бумаги, красок, что ее вход в зал произвел фурор. Ее тут же окружили, приглашали танцевать и всё гадали, кто это? Эта маска многих заинтересовала. Вдруг кто-то заметил моего отца, скучающего у колонны. Все сразу догадались, кто эта загадочная маска. Многие знали, что мои родители неразлучны. Это помогло раскрыть таинственность маминой маски. Это был их первый и последний «выход в свет», так как оба предпочитали или театр, или консерваторию, что для них было интереснее всяких балов и маскарадов.

Александр и Матрена жили на хуторе. Там у них были изба и огород. Их дочка Маня бывала у нас, я с нею играла, и мама читала ей и мне сказки. Меня к ним на хутор возили. У них был кусок помидорного поля, где они сажали помидоры отдельно от других овощей. Место называлось баштан. Это было под Одессой, на Бурлачьей Балке, где они жили. Они возили нам и другим городским жителям молоко. У них была корова с красивыми глазами. Я любила сесть недалеко от нее и наблюдать, как она жевала и поворачивала голову в мою сторону. Я любила, когда Александр привозил меня к ним. В телеге было постлано свежее сено, и в ней было очень уютно.

Одесский привоз был местом гастролей «королей» и их трупп.

Однажды Мотя пришла к нам, чтобы посоветоваться, какие ватники купить к зиме. Она сказала, что на днях они поедут на привоз и купят там ватники. И вот они оба туда поехали. Купили ватники. Деньги Матрена держала за пазухой в тряпочке. Когда они рассчитывались за ватники, у нее еще оставалась какая-то мелочь, несколько бумажек, и она тщательно спрятала их за пазуху снова. Купленные ватники были уложены в телегу, на них для предосторожности села Матрена.

Они хотели уже ехать, Александр начал разговаривать с лошадью («Но, но!»), как вдруг к ним подошли две женщины и суетливо объяснили им, что они что-то купили, но им нужно разменять деньги, так как у торговца нет сдачи. Матрена тут же встала (Александр сидел впереди с кнутом), достала из-за пазухи оставшиеся деньги и разменяла. Потом она снова села, пощупала мешок, и они поехали домой. Сняли мешок с телеги, хотели полюбоваться купленными ватниками. Развязали мешок. Вместо ватников там оказались тряпки. Женщины на привозе классически подменили мешок, когда Матрена встала, чтобы разменять им деньги.

Одним летом моему отцу (в голодное время) удалось устроить меня переписчицей в исполкоме. Мне было 14 почти лет. Мне там все очень понравилось. Это был особняк покинувших его богачей. Вокруг были небольшой сад и двор. Во двор свозили разную мебель из опустелых домов. Я обожала выбежать во двор и «любоваться собой» при свете яркого солнца в зеркалах этих шкафов. У нас такой шикарной мебели никогда не было <...> Однажды <председатель исполкомам подозвав меня, дал мне сверток, сказав: «Ты, девочка, работаешь неплохо. Мы тебя премируем!» Я с этим свертком после работы побежала домой. Когда развернули… Там была… Целая большая селедка! Вот так угощение! Такое не забывается! В голод – селедку! Я стала еще с большим жаром работать. <...> Я проработала там несколько месяцев, и когда там стали замерзать чернила и трудно было писать в пальто, родители попросили освободить меня. Мне «на дорогу» дали килограмма 3 гороху и кусочек какого-то сала. <...>

В холодную, голодную зиму папа получил паек в виде огромного, длинного, в 2 метра примерно, бревна. Это бревно лежало во дворе исполкома среди других обледенелых бревен, и папе выдали его по какому-то номерку. Мама тогда болела. Анюта ушла что-то выменять на продукты. Мы с папой привязали к обоим концам бревна веревку, сделали крепкий узел и потащили бревно домой. Тащить его по замерзшей от морского ветра земле было трудно. Но мы его дотащили, и соседи, как и папа, помогая друг другу, распилили его, раскололи, и мы некоторое время жили в тепле.

Но однажды тот же паек был в виде большой глыбы прекрасного антрацита. Мы были рады. Нам его привезли, тогда как бревно – из-за поломки телеги, на которой развозили пайки, – мы должны были тащить сами.

Когда эту глыбу угля привезли к нам во двор, папа на радостях, не позвав никого для того, чтобы ему помогли, накрыл глыбу (я сама все это видела) старым мешком и ударил по ней обратной стороной топора. Мешок был старый. Это место в мешке, по которому отец ударил, разорвалось, и осколок разбитого угля попал отцу в ноздрю. Полилась кровь. Кроме меня, с отцом никого не было. Он пошатнулся, закрыл нос рукой. Кровь лилась сквозь пальцы. Я закричала. Прибежали, помогли. После этого он лежал дома недели две. Был порван какой-то сосуд.

Уголь был разбит, уложен в сарай. Мы и не знали точно, кто это сделал. Помню, что к нам приходили и соседи, и рыбаки. Помню: отцу принесли какой-то совсем темный пирог, который он поел с удовольствием (и мне дал кусочек). Отец начинал выздоравливать.

Не только мы, но и все люди переживали тогда тяжелое время. Вспоминается все это бросками. И хоть не хочется об этом писать, но невольно пишешь как о чем-то, слава Богу, забытом, но очень тяжелом.

Мой брюшной тиф мог бы мне стоить жизни, но я вот существую и помню, что он был у меня оттого, что я, не сдержавшись, съела кусок сырой солонины, неся паек домой.

Рыбаки уходили в море ранней весной. Первый улов был «на долю счастливого». И мы на порогах наших домов находили корзинки с рыбой – дар от рыбаков тем, кого они уважали.

Однажды весной один из близко живущих от нас рыбаков, с семьей которого мы дружили, ушел в море с тремя сыновьями. Назад они, все четверо, не вернулись… Это было общим горем, и я, тогда еще девочка, бегала со своими подружками к убитой горем жене и матери этих людей. Мы там мели пол и что-то делали по хозяйству. Мы старались, чтобы она не так плакала, и просили ее об этом. Потом ее кто-то взял к себе жить, какие-то родственники. Больше я ничего о ней не знаю.

В очень бедном квартале Молдаванки жил один Гершкович со своей многочисленной семьей. Он был папиросником, т. е. ходил по домам и набивал табаком гильзы при помощи маленькой машинки с трубочкой. Я этого человека хорошо помню. А вообще он работал на табачной фабрике, но ему приходилось работать дополнительно, так как у него была большая семья и много детей. Я его помню худым, сгорбленным, несмотря на нестарый возраст. Папа случайно с ним познакомился. Папа курил мало – несколько папирос в день, но все же пригласил к нам Гершковича, чтобы дать ему заработать. Кроме того, папа устроил ему большую клиентуру, и они стали жить лучше. Как-то мама со мной поехала к ним. Она повезла что-то детям. Они жили в облупленном доме на втором этаже, и на длинном балконе были развешаны детские рубашечки и пеленки. Нас встретила жена Гершковича. Она была очень красива, с тонким лицом.

Потом они уехали в свое родное местечко <...> Они нам писали. У них были козы. <…> Потом они перестали нам писать и в наш город больше не приезжали. Когда он набивал папиросы табаком, я любила стоять возле него. И мне было приятно, что он мне что-то интересное рассказывал. Потом он обедал с нами и уходил.

8 марта. 84 год. В праздник всегда тяжело. Нет. Ушли. Одна. Друзья согревают. Звонят. Приходят.

Инна Владимировна принесла в подарок хорошенькую белую кастрюльку.

Здравствуй, белая кастрюлька!

Становись в посудный строй!

С этих пор ты будешь булькать,

Разговаривать со мной.

<…>

Вот твои теперь подружки:

Разноцветная посуда,

Сковородки, миски, кружки.

Много разного здесь люда.

Кто ворчит, а кто хлопочет,

Закипая на огне,

А кто просто так бормочет:

Шепчет что-то, как во сне…

Мои впечатления о добрых и злых людях.

1) Добрые люди – это все мои друзья.

2) Злые люди – я вот о них пишу:

<…>

«…С волками жить – по волчьи выть»

Гласит пословица. Не смею

Ее хулить, но с вами жить

И зло любить – я не умею.

Не помню, но примерно в 15-м или 16-м году горел театр оперный в Одессе. Мы тогда уже жили на Фонтане, но случайно в тот день оказались на Ришельевской у театра. Шланги были растянуты по всей улице. Это было днем. Пожарные в своих повозках, запряженных лошадьми, мчались по улице. Все мы стояли поодаль, страшное было зрелище. Вообще пожарные лошади внушали ужас в своем беге. Это были огромные, сильные (обычно черные или серые в яблоках) лошади. Их ноги у копыт были как будто обвязаны густыми пучками чего-то лохматого, пушистого. Это была особая порода лошадей, внушающих ужас, летевших, как стрела. Их можно было видеть только на пожаре. <...>

Данный текст является ознакомительным фрагментом.