Риторика убеждения (Ницше)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Риторика убеждения (Ницше)

Вопрос об отношении философского и литературного дискурса увязан в творчестве Ницше с критикой главных понятий, лежащих в основании западной метафизики: понятий единого [hen], благого [agathon] и истинного [aletheia][121]. Тон и аргументы, ассоциируемые обычно с критической философией, вовсе не похожи на тон и аргументы этой критики. Она часто прибегает к услугам таких безапелляционных и демагогических ценностных противопоставлений, как слабость и сила, болезнь и здоровье, стадо и «немногие избранные», а оценка этих терминов столь произвольна, что их трудно принимать всерьез. Но поскольку общепризнано, что немыслимое в «философских» произведениях убеждение при помощи ценностных суждений терпимо (а то и желательно) в так называемых литературных текстах, сама ценность этих ценностей обусловливается возможностью отличить философские тексты от литературных. К тому же это тот самый уровень грубой эмпирии, на котором порой особенно трудно истолковать творчество Ницше: явно литературные тексты содержат высказывания, обычно ассоциируемые с философией, а не с литературой. Деконструируя ценность ценностей, произведения Ницше подымают вечный вопрос об отличии философии от литературы.

Самая фундаментальная из всех «ценностей», принцип непротиворечия, обоснованный принципом тождества, становится целью атаки в посмертно опубликованном фрагменте, восходящем к осени 1887 года:

Мы не можем одно и то же утверждать и отрицать: это субъективный, опытный факт, в нем выражается не «необходимость», но лишь наша неспособность.

Если, по Аристотелю, закон противоречия есть несомненнейший из законов, если он последнее и глубочайшее положение, к которому сводятся все доказательства, если в нем кроется принцип всех других аксиом; тем строже должны мы взвесить, какие утверждения [Voraussetzungen] он в сущности уже предполагает. Или в нем утверждается нечто, касающееся действительности сущего, как будто это уже известно из какого- нибудь другого источника; именно, что сущему не могут быть приписываемы противоположные предикаты [кбппеп]. Или же закон этот хочет сказать, что сущему не следует приписывать противоположных предикатов [sollen]. Тогда логика была бы императивом, но не к познаванию истинного [erkennen], а к положению [setzen] и обработке некоего мира, который должен считаться для нас истинным.

Короче говоря, вопрос остается для нас открытым: адекватны ли логические аксиомы действительному или они лишь масштабы и средства для того, чтобы мы смогли сперва создать себе действительное, понятие «действительности»?.. Но чтобы иметь возможность утверждать первое, нужно было бы, как сказано, уже знать сущее; что решительно не имеет места. Это положение содержит в себе, следовательно, не критерий истины, но императив о том, что должно считаться истинным.

Положим [gesetzt], что совсем не существует себе-самому- тождественного А, как ему предполагает [vorausgezetzt] каждое положение логики (а также и математики); тогда А было бы уже чем-то иллюзорным, и логика имела бы своим предположением [Voraussetzung] чисто кажущийся мир. На самом деле мы верим в это положение под впечатлением бесконечной эмпирии, которая как бы постоянно его подтверждает. «Вещь» — вот что представляет, собственно, субстрат А; наша вера в вещи есть предпосылка [Voraussetzung] веры в логику. А логики, так же, как и атом, есть конструкция подобия [Nachkonstruktion] «вещи»... Так как мы этого не понимаем и делаем из логики критерий истинно сущего, то мы стоим уже на пути к тому, чтобы признать [setzen] за реальностью все эти гипостаси: субстанцию, предикат, объект, субъект, действие и т. д.: это значит создать концепцию метафизического мира, т. е. «истинный мир» (а этот последний есть кажущийся мир, взятый еще раз...).

Первоначальные акты мышления — утверждение и отрицание, почитание-за-истинное и почитание-за-неистинное, поскольку они предполагают [voraussetzen] не одну лишь привычку, но и право вообще считать что-либо за истинное или за неистинное, уже проникнуты верой в то, что для нас возможно познание и что суждения действительно могут выразить истину; коротко говоря, логика не сомневается в своем праве высказывать что-либо об истинном в себе (именно она утверждает, что ему не могут принадлежать противоположные предикаты).

Здесь господствует грубое сенсуалистическое представление, что ощущения дают нам истину о вещах,— что я не могу в одно и то же время сказать об одной и той же вещи: она жестка и что она мягка. (Инстинктивный аргумент: «Я не могу иметь сразу два противоположных ощущения» — совершенно груб и ложен).

Закон исключения противоречий в понятиях вытекает из веры в то, что мы можем создавать понятия, что понятие не только обозначает [bezeichnen] сущность вещи, но и схватывает [fassen] ее... Фактически логика имеет значение (как и геометрия, и арифметика) лишь по отношению к вымышленным истинам [flngierte Wahrheiten], которые мы создали. Логика есть попытка понять действительный мир по известной созданной [gesetzt] нами схеме сущего, правильнее говоря: сделать его для нас более доступным к формулировке и вычислению [berechnen]...[122]

В этом тексте речь идет уже не о полярностях таких пространственных свойств, как внутреннее и внешнее, таких категорий, как причина и действие, или таких переживаний, как удовольствие и боль,— все они открыто обсуждаются в тех многочисленных параграфах, где мишенью критики Ницше становится самоосознание. Мы обращаемся к трудноуловимым противоположностям возможности и необходимости, «кonnen» и «sollen», и в особенности познания и полагания, «еrkennen» и «setzen». Знать [erkennen] — переходная функция, предполагающая, что первичное существование сущего познаваемо, и исходящая из того, что она познает его, познавая его свойства. Она не приписывает эти атрибуты, но получает их, так сказать, от самого сущего, просто позволяя ему быть тем, что оно есть. Постольку, поскольку она вербальна, она — собственно деноминативая и констативная. Она зависит от внутренней последовательности системы, соединяющей сущее с его атрибутами, от грамматики, связывающей прилагательное с существительным путем предикации. Специфически словесное вмешательство производно от предикации, но поскольку предикат по отношению к свойствам не является позиционным, его нельзя назвать речевым актом. Мы можем назвать его речевым фактом, или фактом, который может быть высказан в речи и, следовательно, познан без неизбежно подразумеваемых при этом ошибок. Такой факт может, с одной стороны, быть высказан [konnen] без изменения порядка вещей, но, с другой стороны, он не должен быть высказан [sollen], поскольку порядок вещей не зависит в своем существовании от его предикативной силы. Знание [Erkenntnis] производно от этой необязательной возможности и на самом деле формулирует ее посредством принципа себе-тождества сущностей, «себе-самому-тождественного А».

Однако язык также может предицировать сущие: в тексте Ницше это называется «setzen» (полагать), и это — ключевое слово, вокруг которого, подобно змее, скользит логика отрывка. Оно обозначает подлинные акты речи, и вопрос заключается в том, что такое принцип тождества — обязательный речевой акт или просто допустимый речевой факт. Ницше утверждает, что классическая эпистемология, по крайней мере со времен Аристотеля, склоняется ко второму решению: «...по Аристотелю, закон противоречия есть несомненнейший из законов... последнее и глубочайшее положение, к которому сводятся все доказательства»; он — основание всякого знания и может быть таковым, только оставаясь a priori данным, а не «положенным», «gesetzt». Деконструкция осуществляется затем, чтобы показать, что это не необходимо. Присущая принципу тождества сила убеждения вызвана аналогической, метафорической подстановкой ощущения вещей вместо знания сущих. Случайное свойство сущих (то, что они могут быть доступны чувствам в качестве «вещи»), используя формулировку раннего трактата Ницше о риторике, «оторвано от своей основы»[123] и по ошибке отождествлено с сущностью как целым. Подобно Руссо, Ницше уподобляет обманчивую «абстракцию» «грубого сенсуалистического предубеждения» возможности концептуализации: случайная, метонимическая связь ощущений [Empfindung] становится необходимой, метафорической связью понятий: «Закон исключения противоречий в понятиях вытекает из веры в то... что понятие не только обозначает сущность вещи, но и схватывает ее...» В этом предложении вполне очевиден семиологический момент [bezeichnen], который может быть просто описан как метонимическая деконструкция необходимости, превращающая ее в случайность. Здесь говорится о том, что для Ницше, как для Руссо, концептуализация — прежде всего вербальный процесс, троп, основанный на подстановке семиотического модуса отнесения вместо субстанциального, обозначения [bezeichnen] вместо обладания [fassen]. Однако это — лишь одно из многих других деконструктивных действий, и его выбор продиктован стратегическими и историческими, а не логическими причинами.

Ведь текст далеко уходит от утверждения, что заявление о знании — просто необоснованная тотализация заявления о восприятии и чувстве. В других местах Ницше со значительной энергией подвергнет сомнению эпистемологическую авторитетность восприятия и эвдемонические образцы переживания. Но здесь у него иные цели. Необоснованная подстановка знания вместо простого ощущения становится парадигмой целого ряда ошибок, все как одна связанных вообще со способностью языка полагать и допускающих радикальную возможность того, что все бытие как основание сущих может быть лингвистически «gesetzt», может быть коррелятом речевых актов. Текст недвусмысленно заявляет об этом: «Чтобы иметь возможность утверждать [что логические аксиомы адекватны реальности]... нужно было бы... уже знать сущее; что решительно не имеет места [курсив мой]». По правде говоря, явно не показано, что нам не дано знать бытия сущих a priori. Но в рамках этого самого фрагмента уже показана и еще будет показана возможность необоснованных подстановок, приводящих к онтологическим утверждениям, выведенным из неверно истолкованных систем отношений (как, например, подстановка тождества вместо обозначения). Для того чтобы усомниться в постулате логического равенства, который, вполне возможно, основывается на подобной же ошибке, достаточно простой возможности заподозрить его в этом. А поскольку эта ошибка не обязательно преднамеренная, но обоснована структурой риторических тропов, невозможно ни сравнить ее с сознанием, ни доказать ее истинность либо ложность. Ее никак не опровергнуть, но вполне возможно выяснить, каковы ее риторический субстрат и последующая возможность неконтролируемого заблуждения. Мы не можем сказать, что мы знаем «das Seiende», ни же, что мы не знаем его. Можно сказать лишь то, что мы не знаем, знаем мы его или нет, потому что знание, которым мы, как нам некогда казалось, обладали, открыто для подозрений; наша онтологическая уверенность навеки сотрясена.

Кажется, что Ницше идет еще дальше, заключая: «... [Закон противоречия] содержит в себе, следовательно [курсив мой], не критерий истины^ но императив о том, что должно считаться истинным». Кажется, это заключение бесповоротно. Как сказано в начале отрывка (в форме тезиса), неспособность противоречить — устанавливать в одно и то же время «А есть и не есть А» — это не необходимость, но неспособность, «ein Nicht-vermogen». То, что не удалось сделать, может снова стать осуществимым только в модусе принуждения; перформативный коррелят «я не могу» — это «я [или ты] должен». Язык тождества и логики утверждает себя в повелительном наклонении и таким образом признает свою собственную деятельность полагания сущих. Логика состоит из полагающих речевых актов. Как таковая, она приобретает временное измерение, полагая будущим то, что еще невозможно сделать в настоящем: «setzen» — это «voraussetzen», язык полагания неизбежно гипотетичен[124]. Но это гипотетическое «voraussetzen» пребывает в заблуждении, поскольку оно представляет пред-положительное высказывание установленным, доступным уже сегодня знанием. Можно деконструировать доверие к логике, показав, что ее основывающиеся на непротиворечии истины — «вымышленные истины». Но при этом обращается вспять и временной порядок: теперь оказывается, что проецируемое на будущее проспективное утверждение на самом деле было определено ранее существовавшими предположениями, будущая истина на самом деле была прошлым заблуждением. Все «voraussetzen» — это «Nachkonstruktion» (также, как А логики — это «eine Nachkonstruktion des Dinges»). Деконструкция метафоры знания, превращающая ее в метонимию ощущения,— поверхностное проявление глубинной деконструкции, открывающей металептическое превращение друг в друга категорий предшествующего и последующего, «перед» и «после». Обнаруживается, что «истина» тождества, которую нужно установить в будущем, наступающем после того, как она сформулирована, всегда уже существовала в прошлом своего ошибочного «полагания».

Но означает ли это, что теперь, узнав об ошибочности принципа противоречия и, соответственно, о том, что всякий язык — это речевой акт, который следует осуществлять в форме императива, мы можем оставаться спокойными (хотя никоим образом и не чувствуя себя в безопасности)? Иначе говоря, можем ли мы раз и навсегда освободиться от ограничений принципа тождества, утверждая и отвергая одну и ту же пропозицию в одно и то же время? Правда ли, что язык — это акт, «sollen» или «Тип», и зная теперь, что больше нет никакой иллюзии знания, но лишь вымышленные истины, можем ли мы заменить знание употреблением (performance)? Похоже, текст без малейших сомнений утверждает это: его акт состоит в том, чтобы отрицать способность вещей быть одними и теми же. Но при этом он не делает того, к чему его призывает его же собственное заглавие. Текст не утверждает и отрицает тождество в одно и то же время, он отрицает утверждение[125]. И это вовсе не то же самое, что одновременное утверждение и отрицание тождества. Текст деконструирует авторитет принципа противоречия, показывая, что этот принцип — акт, но когда он совершает этот акт, ему не удается осуществить акт, которому текст обязан своим статусом акта.

Увидеть непоследовательность можно, следя за игрой одного и того же глагола-корня «setzen» в следующем предложении: «Положим [gesetzt], что совсем не существует себе-са- мому-тождественного А, как ему предполагает [vorausgesetzt] каждое суждение логики (а также и математики); тогда А было бы уже чем-то иллюзорным, и логика имела бы своим предположением [Voraussetzung] чисто кажущийся мир». Деконструкция логической и математической истины основана на том, что это знание — не основное, но зависимое от первичного акта полагания [Voraussetzen]. Этот первичный акт сам по себе становится мишенью и результатом деконструкции. Но заключение, которое должно бы, кажется, последовать отсюда, а именно утверждение, что принцип противоречия должен быть отброшен, в свою очередь, формулируется в модусе полагания: «Gesetzt, es gabe ein solches Sich-selbst-identisches A gar nicht» Эта терминология исключительно точна, ибо мы видим, что отрицательное предложение (нет такого А, которое было бы равно А) становится не знанием (оно не доказано), но просто возможностью, подозрением — а всякое гипотетическое знание полагается. И все же ни одному «setzen» не стоит доверять, поскольку им не подвластна эпистемологическая строгость их собственной риторики, и это недоверие распространяется на отрицание принципа тождества. Задача доказательства бесконечно перекладывается с одного несопоставимого предложения на другое, с А=А на А скорее равно, чем не равно А, а с него на А не может быть равно А и т. д. Это осложнение характерно для всякого деконструктивного дискурса: деконструкция неизбежно устанавливает ошибочность референции в референциальном модусе. От этого осложнения не избавиться, ведь текст также устанавливает, что мы не можем заниматься или не заниматься деконструкцией по собственному желанию. Она встречается всегда, когда используется язык, а это использование вынужденное, или, как выражается Ницше, это — императив. Более того, обращение от отрицания к утверждению, скрыто подразумеваемое в де- конструктивном дискурсе, никогда не приходит к симметричному отражению того, что отрицает. В обсуждаемом предложении, например, утверждение, что язык — это акт (симметричное отражение отрицательного утверждения, что это — не обоснованное принципом тождества знание), нельзя считать окончательным выводом: термин «gesetzt» функционирует как маркер, подрывающий авторитет такого заключения. Но отсюда не следует, что, если язык нельзя назвать актом, он должен быть знанием. Негативный выпад деконструкции не отражен; по прочтении Ницше (а на самом деле по прочтении любого «текста») нам приходится оставить надежду на умиротворенное «знание». Не можем мы и рассчитывать на то, что «сделаем» что-нибудь, в особенности на то, что очистим наш словарь от всех «знать» и «делать», а вместе с тем и от их скрытого противоречия.

Чтобы не вознамериться вычитывать из этого отрывка необратимость перехода от констативной концепции языка к пер- формативной, рассмотрим несколько других высказываний, приблизительно того же времени, в которых возможность «действия» деконструируется так же открыто, как здесь высказывается сомнение в принципе тождества, этом основании знания. Дело явно не в этом: кажется, что во многих текстах, в отличие от посмертных фрагментов, прямо предназначенных для публикации, активные формы языка постоянно оцениваются выше, чем пассивные или просто реактивные; хороший тому пример — «Генеалогия морали». Активные и пассивные (или реактивные) модусы соотнесены с ценностями высокого и низкого или — открыто провокационно — с ценностями господина и раба, аристократии и плебса, исключительности и вульгарности. Отрывки из «Генеалогии», посвященные ressentiment, хорошо известны: ressentiment — это состояние сознания «таких существ, которые не способны к действительной реакции, выразившейся бы в поступке...»; «Мораль рабов всегда нуждается для своего возникновения прежде всего в противостоящем и внешнем мире, нуждается, говоря физиологическим языком, во внешних раздражениях, чтобы вообще действовать,— ее акция в корне является реакцией. Обратное явление имеет место при аристократическом способе оценки»[126]. И чуть дальше в той же самой работе в связи с обсуждением причинности, заставляющем вспомнить много подобных же аргументов из посмертно опубликованных фрагментов, гипостазирование действия как горизонта всякого бытия, по видимости, утверждается без всяких сомнений: «Не существует никакого „бытия", скрытого за поступком, действованием, становлением; „деятель" просто присочинен к действию — действие есть все» [«es gibt kein „Sein" hinter dem Tun, Wirken, Werden; „der Tater" ist zum Tun bloss hinzugedichtet — das Tun ist alles»][127]. Использование термина «hinzugedichtet» (прибавлен в результате поэтического изобретения) , равно как и контекст, указывают на то, что действие здесь рассматривается в тесной связи с лингвистическими актами письма, чтения и истолкования, а не в рамках полярности, противопоставляющей язык как речь или как письмо действию.

Конечно, не стоит ожидать в такой книге, как открыто названная памфлетом и предназначенная к осуждению или превознесению «Генеалогия», встречи с той же самой стратегией оценки, что и в умозрительных трактатах, одним из которых, помимо всего прочего, должна была стать поздняя книга (или книги) Ницше. Но по особому вопросу (об онтологическом авторитете действий) умозрительные высказывания должны бы, по крайней мере, гласить то же, что и эмфатические, убеждающие. Следует поэтому согласовать девиз «Tun ist alles» с таким вот отрывком: «„Дух", нечто, что думает... здесь, во-первых, изобретен акт, которого на самом деле не бывает,— „мышление", и во-вторых, придуман субъект — субстрат, являющийся источником каждого из актов этого мышления и только их: это значит, что как действие, так и деятель выдуманы [sowhol das Тип, als der Tater sind Jingieri] »[128]. Для нас важна параллель, симметрия выдуманного действия [fingiertes Tun] и вымышленных истин [fingierte Wahrheiten], упоминавшихся в ранее обсуждавшемся отрывке о принципе тождества: «Логика имеет значение (как и геометрия, и арифметика) лишь по отношению к вымышленным истинам»[129]: здесь, в параграфе 516, истина противопоставлена действию, как вымысел—действительности. В последнем случае (параграф 477), в свою очередь, опровергнута концепция, противопоставляющая «действительность» действия иллюзии знания. Перформативный язык не менее констативного амбивалентен в своей референциальной функции.

Можно возразить, что в том отрывке (параграф 477), который мы теперь обсуждаем, выражается сомнение не в реальности действия вообще, но в реальности своеобразного действия мышления, и добавить, что деконструируется связь между действием и осуществляющим его субъектом (принцип интенциональности), а не действие как таковое. Но Ницше не рассматривает различие между, с одной стороны, речевыми (или мыслительными) актами и, с другой стороны, невербальными актами. Он заинтересован различием между речевыми актами и другими вербальными функциями, которые не были бы перформативами (например, познание). Невербальные акты, если возможно представить себе нечто подобное, ему никоим образом не интересны, поскольку ни одно действие невозможно отделить от попытки понимания, от истолкования, неизменно сопровождающего и опровергающего его. Вымышленные истины, которые, как показано, были действиями, всегда стремятся «пони- мать действительный мир... сделать его для нас более доступным формулировке и вычислению [berechenbar machen]...», а в последнем отрывке мышление также описывается как «искусственное приспособление в целях большей понятности [eine kiinstliche Zurechtmachtung zum Zweck der Verstandlichung]» (KGW, 8 (2): 296, 11. 8-9, курсив мой; Ницше Ф. Воля к власти. С. 221). Даже в «Генеалогии» чистое действие, про которое говорится, что оно—это все, воспринимается как вербальное: его парадигма — наименование, и деконструкция его генезиса лучше всего осуществляется посредством этимологии.

А что касается интенциональной связи между действием и субъектом, она была мишенью значительного количества поздних текстов, не говоря уже о нескольких ранних, восходящих, по крайней мере, к «Рождению трагедии». В посмертно опубликованных текстах она часто передается риторической деконструкцией металепсиса причины и действия; хорошо известный отрывок о феноменализме сознания — тому пример[130].

Этот момент деконструктивного процесса несомненно все еще присутствует во фрагменте, который мы рассматриваем: он, не говоря уже о всем прочем, озаглавлен «О психологии и эпистемологии»[131], и в нем Ницше опровергает предположение о «непосредственной причинной связи между мыслями», считая его следствием «наигрубейшего и в высшей степени неуклюжего наблюдения»[132]. Нет ничего нового в таких высказываниях; особое значение отрывку придает то, что вымысел «субъекта-субстрата» действия открыто назван вторичным, по сравнению с первичным вымыслом самого действия («во-первых, изобретен акт, который на самом деле не бывает... и во-вторых, придуман субъект — субстрат, являющийся источником каждого из актов...»). Ошибочный авторитет субъекта воспринимается как само собой разумеющийся; это — еще одна атака на фундаментальное понятие «действия». Отсюда — очевидное противоречие между этим текстом и тем, который посвящен феноменализму сознания и на который мы ссылались ранее (параграф 479). Если в позднейшем фрагменте понятиям «внутреннего» пространства или времени более или менее определенно приписан статус обмана, то параграф 477 открывается утверждением: «Я утверждаю феноменальность также и внутреннего мира...», но из того, что идет сразу вслед за ним («...все, что является в нашем сознании, с самого начала во всех подробностях прилажено, упрощено, схематизировано, истолковано... и, быть может, есть только наше воображение»)[133], становится ясным, что «феноменальность» теперь используется уже не как подлежащий деконструкции авторитетный термин, но всего лишь как имя метафизического понятия, ошибочность которого известна заранее. Параграф 477 считает само собой разумеющейся деконструкцию феноменализма сознания и субъекта, произведенную в параграфе 479, и движется к следующей цели, к «denken» как акту. Если бы заметки Ницше пришлось преобразовывать в логическую последовательность (такое предположение само по себе кошмарно и абсурдно), фрагмент 477 старой классификации должен был бы идти после фрагмента 479.

Деконструкция мышления как действия также имеет другую риторическую структуру, отличающуюся от деконструкции сознания: она основана не на металепсисе, но на синекдохе: «„Мышление", как его представляют [ansetzen] теоретики познания, не имеет места вовсе; это — совершенно произвольная фикция, достигаемая выделением одного элемента из процесса и исключением всех остальных, искусственное приспособление в целях большей понятности»[134]. Субъект оказывается результатом необоснованного обращения причины и действия, иллюзия мышления как действия — результат равно незаконной тотализации от части к целому.

Нас здесь интересует не столько риторическая структура фигур, сколько результат их анализа: текст о принципе тождества, даже лишая речевой акт эпистемологического авторитета и показывая неспособность осуществить этот самый акт, утверждал, что речевой акт — это лингвистическая модель. Но позднейший текст, в свою очередь, лишает нас даже этой двусмысленной уверенности, подвергая сомнению не только то, что язык может действовать правильно, но и то, что его вообще можно называть действием. Первый отрывок (параграф 516) о тождестве показывал, что констативный язык — это на самом деле перформативный язык, но второй отрывок (параграф 477) убеждает, что возможность языка исполнять что-либо так же вымышлена, как возможность языка утверждать. Поскольку анализ проводится на материале отрывков, представляющих деконструктивную процедуру Ницше в наивысшей стадии ее развития, отсюда можно было бы сделать вывод, что в творчестве Ницше критику метафизики следует описывать как деконструкцию иллюзии возможности заменить язык истины (episteme) языком убеждения (doxa). То, что, как представляется, утверждает приоритет «setzen» над «егкеппеп», языка как действия над языком как истиной, никак не может попасть в свою мишень. То недолет, то перелет, и вот обнаруживается, что цель, которая считалась давно уничтоженной, просто замещена. Прежняя слава episteme едва ли останется нетронутой, но она и определенно не уничтожена. Различение перформативного и констативного языка (которое предвосхищает Ницше) — неразрешимая проблема; деконструкция, приводящая от одной модели к другой, необратима, но всегда незавершена, как бы часто она ни повторялась.

Этот вывод возвращает нас к курсу риторики, прочтенному за пятнадцать лет до написания посмертно опубликованных фрагментов. Курс открывается практически важным различением риторики как системы тропов и риторики, рассматривающей мастерство убеждения [Beredsamkeit]. Ницше проницательно отбрасывает популярное значение риторики как красноречия и вместо него занимается сложной и философски увлекательной эпистемологией тропов. В действительности, их различие не рассматривается, но эмпирически извлекается из истории риторики. Превознесение фигуры за счет убеждения — типично постромантическое действие, и зависимость Ницше от предшественников по традиции немецкого романтизма, начиная с Фридриха Шлегеля, достаточно полно документирована[135]. Вопрос, однако, вечен, и он совпадает со значением самого термина «риторика». В рамках педагогической модели тривиума место, равно как и достоинство, риторики всегда амбивалентно: с одной стороны, например в творчестве Платона, а затем снова и снова в решающие моменты истории философии (Ницше — еще один тому пример) риторика становится основанием для самых серьезных диалектических умозрений из всех, которые только можно себе представить; с другой стороны, в учебниках, претерпевших мало изменений со времен Квинтилиана, она предстает раболепной и не вполне честной служанкой мошеннической грамматики ораторского искусства; сам Ницше начинает свой курс с указания на это несоответствие и подтверждает его существование, приводя примеры, заимствованные у Платона и из других мест[136]. Пропасть между этими двумя функциями столь широка, что через нее почти невозможно построить мост. И все же два модуса встречаются рука об руку там, где менее всего ожидаешь этого. Философское проникновение Ницше в ораторское искусство находит свое впечатляющее подтверждение в жесткости его эпистемологии, и все же, как хорошо известно каждому читателю «Рождения трагедии», «Генеалогии морали» или речей неудержимого оратора Заратустры, едва ли существует хотя бы один трюк ораторского искусства, который Ницше не использовал бы в полной мере. В некотором смысле он приобретает право на эту непоследовательность значительным трудом деконструкции, созидающим большую часть его аналитических работ. Ведь кажется, будто эта деконструкция вновь приводит к утверждению активной перформативной функции языка и реабилитирует убеждение, оказывающееся окончательным итогом деконструкции фигуральной речи. Такой вывод позволил бы со спокойной совестью делать все что угодно со словами, раз уж мы знаем, что полностью осведомленное о сбивающей с толку силе тропов строгое мышление нажимает на тайные пружины. Но если оказывается, что это самое мышление даже не знает, делает оно что-либо или нет, тогда есть серьезные основания для подозрения, что оно не знает, что делает. Последнюю догадку Ницше вполне возможно отнести к самой риторике, открывая, что то, что зовется «риторикой», именно и есть разрыв, обнаруженный при изучении философской и педагогической истории термина. Когда риторику считают убеждением, она оказывается исполнением (performance), но, когда ее рассматривают как систему тропов, она деконструирует собственное исполнение. Риторика—это текст, поскольку она допускает две взаимно несопоставимые саморазрушительные точки зрения и потому помещает непреодолимое препятствие на пути всякого прочтения или понимания. Апория перфЬрмативного и конста- тивного языка — просто версия апории тропа и убеждения, которая как производит, так и парализует риторику и таким образом придает ей видимость истории.

Сказать, что структурой критики метафизики оказывается апория перформативного и констативного языка, значит сказать, что у нее — риторическая структура. А поскольку, если хочешь сохранить термин «литература», не надо колебаться, уподобляя его риторике, отсюда следовало бы, что деконструкция метафизики, или «философии», невозможна постольку, поскольку она «литературна». Это никоим образом не разрешает проблему отношения литературы и философии в творчестве Ницше, но по крайней мере устанавливает некоторую надежную точку «отсчета», с которой можно задавать вопрос об этом.