Глава VI Исследуя утопию: визионерская социология Пола Гудмена
Глава VI
Исследуя утопию: визионерская социология Пола Гудмена
Человек средних лет – беллетрист и социальный критик – следит за детской игрой «вниз по реке» на оживленной городской улице. Его взгляд то и дело с обожанием останавливается на семнадцатилетнем мальчике, заводиле игры, который является его гомосексуальным партнером. Юноша исключен из колледжа, одаренный, социальный изгой – в обществе нет места для его неуемной, бестактной честности. Но он умеет организовать игру в мяч и раствориться в спонтанном веселье маленького общества игроков. И за это качество человек особенно любит его. Игра ускоряется, подчеркивая красоту ловких молодых тел мальчиков, увлеченных игрой. Но тут появляется владелец магазина, чью стену выбрали для игры, и без всякой на то причины зовет полицейского и требует разогнать подростков. Мужчина не хочет, а юноша не может противостоять представителю власти. Дети расходятся. Мальчик напускается на мужчину за то, что тот спасовал перед копом и «предал естественное сообщество». Боясь, что мальчик дойдет до злого цинизма, мужчина умело переводит их ссору в слезы, гнев и сардонический юмор, пряча охватившие его стыд и беспомощность, которые требуют выхода. Вечером у мужчины выступление на радио – социальный комментарий для нью-йоркской радиостанции. Он выбирает тему проблемы передвижения в метро и разражается страстным призывом отлучить частные автомобили от городских дорог и вернуть улицы естественным занятиям – играм и досугу. Заодно он делает практическое предложение.
Описанная сцена взята из романа Пола Гудмена 1967 года «Довольствуясь малым». Глава из середины называется «Изгнание машин из Нью-Йорка», причем проблема трактуется серьезно. Окруженный вымышленными персонажами главный герой, социальный критик среднего возраста, фигура чисто автобиографическая, а сцена, как и книга в целом, представляет собой особую смесь реальности и вымысла, которая в маленьком пространстве единичного инцидента понемногу открывает нам Пола Гудмена. Сосредоточенный на спонтанной, радостной человеческой активности, гражданский протест вырастает из детской проблемы. Широкий социальный анализ начинается с подавления животной потребности молодых организмов в игре. Социальная филантропия берет начало в физической любви мужчины к юноше. Мужчина и мальчик во время ссоры ведут себя как гештальт-терапевт и пациент, направляя гнев и досаду в спонтанный обмен колкостями с целью вызывать слезы, а затем и смех. Политический modus operandi[186] мужчины – интеллектуальная лекция на анархистской радиостанции. Начальная цель его практического предложения – переделка конкретного города (Нью-Йорка) с целью снова превратить его в людское сообщество. За современной сценой угадывается парадигма Сократа: мудрый гражданин, гуляющий на агоре, играет в ментора для юноши, чье тело и душу он любит и в ком заключено будущее города-государства.
Инцидент заканчивается горько-радостным кредо: «Напряжением воли и с виду без усилий (хотя однажды я упаду от усталости) я изобретал другую реальность, которая не имеет смысла и в которую я вкладывал всю душу. Вместо того чтобы смириться, я в минуты отчаянья придумывал что-нибудь другое и вел себя так, будто все действительно может произойти по более приятному сценарию.
Откуда начать анализ такой сложной личности, как Пол Гудмен? Он пишет поэзию и беллетристику, литературную и социальную критику, труды по городскому планированию, психотерапии, политической теории, образованию и экономике. Он заставляет прислушиваться к себе, намеренно дразня оппонентов, независимо от темы. Его работы отличаются задиристым обличительным красноречием, которое никогда не упускает случая пощекотать острой полемикой какой-нибудь оголенный нерв нашей традиционной мудрости. Основной тон его аргументации – насмешливое «вы с самого начала все не так поняли», сопровождаемое еще более въедливой готовностью начать наше просвещение немедленно и с нуля. Но Гудмен знает, как раздражать с пользой, – так Сократ мастерски использовал гнев, чтобы сбить с оппонента чванливую самоуверенность и отбросить его к «сократовским истинам».
Молодежь, чьим лидером Гудмен устало, но охотно согласился стать, знает его в основном по его эссе и лекциям по социальной критике, и если мы начали с Гудмена как автора романов, это потому, что сам Гудмен считает себя в первую очередь писателем (и поэтом). Его общественная мысль проистекает из его же творчества и оттуда берет свой неповторимый стиль. Если у Гудмена и есть произведение, которому гарантирована долгая жизнь, это его огромный социально-философский роман «Имперский город», который, подобно «Довольствуясь малым», повествует о несбывшихся надеждах молодежи, ищущей образования. Несколько эпизодов «Имперского города» охватывают семнадцать лет карьеры Гудмена (с 1941 по 1958 годы). Пространное изложение, в котором смешиваются роман и памфлет, монография и репортаж, представляет собой описание стремительного взлета Америки до империи, данное глазами крошечной коммуны, выживающей за счет своих сил и государственного пособия в нью-йоркском мегаполисе. Есть ли лучший способ описать и драматизировать реальные последствия нашей зарождающейся Weltpolitik[187], чем окунуться в бедственное положение столь деликатного человеческого материала?
Ситуация не только позволяет Гудмену развивать экзистенциальную социологию американского общества; за счет восприятия своей вымышленной группы прирожденных анархистов Гудмен уже в середине сороковых годов смог различить тонкие технократические манипуляции, ставшие отличительной особенностью нашей послевоенной жизни. Вот, например, исчерпывающее предсказание из «Имперского города», изданного в 1947 году, вложенное в уста призрака сверхкапитализма Элифаса, последнего из «выбившихся в люди»:
«Социолатрия[188] – это период, когда великое общество, унаследовавшее себя от меня, будет организовано во всеобщее благо и начнет тщательно координировать свои грандиозные производственные мощности для неуклонного повышения Уровня Жизни. Вы купите много дорогих вещей, которые вам совершенно не нужны…
Потом великое общество займется обеспечением психологического благосостояния большинства населения. Это будет называться «народным образованием в условиях массовой индустриализации». Это Социолатрия.
Это приспособление индивида к социальной роли без высвобождения новых сил природы… Помилуйте, какая такая строгая регламентация жизни, я говорю о послушании со всеобщей толерантностью и интеллектуальными различиями, как в Йеле. Каждый человек получит индивидуальное внимание, потому что после подгонки он годится для любой работы…»
Постоянный рефрен пророчества такой: «И миллионы падут на улицах Удушьеона». Ну и, как водится, едва была предсказана судьба общества, героиня романа, несгибаемо стойкая Лора, впала в беспамятство и умерла от отчаяния при виде гнетущих перспектив. Романисты не только делают флюгеры политической погоды лучше, чем наши социологи, они еще и с большей точностью предсказывают ее последствия для человечества.
Из литературного творчества в критику Гудмена перешел в основном дар предвидения – неистощимая способность представлять себе новые социальные возможности. Если традиционная социология, впав в преждевременное сенильное слабоумие, довольствуется анализом структур и перегруппировкой функций, Гудмен возвращает приоритет социальным инновациям, что неудивительно для человека, считающего себя литератором и поэтом. Творческий человек, взявшись за критику социальных болячек, обязан играть роль утописта; те, кто не может этого сделать, например, социолог-теоретик, попускают мрачной тирании факта монополизировать дискуссию о человеческом потенциале.
«Коммуны» Гудмена (его первый крупный социальный манифест, написанный в 1947 году в соавторстве с братом Персивалем, архитектором) – его лучшее исследование городского планирования для послевоенной Америки, и не оттого, что Гудмен требует рассматривать городские проблемы как часть национальной экономики, а потому, что дух художественного творчества присутствует в повествовании от начала до конца. В книге есть остроумие, сатира, сила живого воображения. Только романист мог описать близящееся безумие послевоенного изобилия, как это сделал Гудмен в своем «Городе эффективного потребления»: в конце каждого года в колоссальном универмаге горожане-покупатели устраивают Вальпургиеву ночь мятежа и разрушения, уничтожая товары, чтобы справиться с перенасыщением экономики. Город, возникший на страницах «Коммун», – не обезличенная амальгама технических подробностей вроде стоимости недвижимости, контроля трафика, коммунальных услуг, зонирования обязанностей и тому подобного, а сцена, на которой разворачивается человеческая драма, «хореография общества в движении и покое». Город для Гудмена декорация, на фоне которой люди кажутся преувеличенно большими и важными в своем хаотичном, сложном поиске органической и духовной самореализации. Таков город, каким его видит писатель: в первую очередь – жизнь. Таким Бальзак видел Париж, Джойс Дублин, а Диккенс Лондон. Мы сразу понимаем, что в отличие от общества, о котором пишет Гудмен, в нашем обществе «городским планированием» называется рядовое техническое усовершенствование. В отсутствие утопического видения Гудмена у нас нет «города» и нет «планирования», есть только неумелые бюрократические переделки разваливающегося статус-кво.
В летаргической послевоенной Америке теоретик-утопист неизбежно находит свою аудиторию среди молодых диссидентов: именно молодежь, с отчаянным желанием сохранить в безумной обстановке здравый рассудок, жаждет живых альтернатив. Конечно, глубина и сложность мысли Гудмена заслуживает более зрелой аудитории, но где ее взять? В октябре 1967 года Гудмена по странной игре судьбы пригласили выступить с обращением к конференции промышленной ассоциации национальной безопасности, зрелой, властной структуры милитаризированного государства, официального оплота консенсуса американского среднего класса в вопросах «холодной войны», гонки вооружений и безудержного насаждения технократических интересов. Участники конференции, занимающие ответственные посты взрослые люди, щедро наделенные властью и сокровищами нации, должны были принять слова Гудмена всерьез, как тему для дискуссии, даже если бы он предложил ассоциации как можно скорее прекратить свое существование. Но они этого, разумеется, не сделали, и Гудмен прекрасно знал, что не сделают. Поэтому он не обращался к ним напрямую и не говорил для участников конференции. И когда он подошел к заключению: «…мы считаем… [ваш] образ жизни ненужным, уродливым и неамериканским… Мы не можем потакать вашим сегодняшним операциям. Вы должны быть стерты с доски», из зала закричали: «Кто такие “мы”?» Гудмен ответил: «Мы – это я и несколько человек извне». Кто же эти «люди извне», для которых ведущий социальный теоретик страны принял на себя роль докладчика? Это была группа студентов колледжа, которых Гудмен пригласил пикетировать аудиторию во время презентации[189].
Снова и снова Гудмен сокрушался, что силу общественного голоса ему дают «сумасшедшие молодые союзники». Стоит ему заговорить, как всем кажется – где-то рядом находится группа молодежи, уже наносящая его слова на знамена.
Но не только утопизм Гудмена сделал его главным трибуном молодежной контркультуры. «Безумная Ирландия, – сказал Оден о Йитсе[190], – уязвила его в поэзию». Безумная Америка уязвила поэта Гудмена не просто в политический анализ, но в политический активизм. Критика Гудмена, как и критика Ч. Райта Миллса, выпаливается с настоятельным требованием «что-то сделать» с засильем проблем. Его утопизм становится условием истинного прагматизма, начала реального проекта. Настойчивое стремление повенчать действие с идеей не только завоевало ему преданность молодых радикалов, но и подействовало как необходимая дисциплина на бездумную беспечность, которая все больше овладевала молодежью. Активное молодежное сопротивление со своей речью и мыслью, с желанием продолжать пикеты, ходить на демонстрации и устраивать сидячие забастовки – все это враждебная реакция на академизм многих социальных критиков, которые, несмотря на сплин, довольствовались хорошим анализом и парой язвительных замечаний.
Гудмен, в отличие от них, служит примером интеллектуала, в котором точная, даже ученая мысль сочетается с радикальным действием. Он доказал, что это тонкое равновесие можно достойно сохранять. В своем эссе в начале шестидесятых о «Неэффективности некоторых умных людей» Гудмен вводит фразу «практический силлогизм» для иллюстрации интеллектуального паралича того времени. «Мне нужен Икс», – говорит ученый критик и путем анализа приходит к заключению: «Вот он Икс». Так возьмите его, настаивает Гудмен, и используйте[191]. Хотите «общую забастовку с требованием мира»? Во время такой забастовки в 1961 г. Гудмен был на улице у Рэндом-Хаус, пикетировал собственного издателя. Хотите университеты новой формации? Очень хорошо: в «Коммуне ученых» Гудмен заканчивает критику высшего образования призывом к массовому уходу из университетов и учреждению новых, диссидентских академий – к «чему-то», что можно сделать сейчас. С этого момента в вузах начался отток студентов, уходивших в свободные университеты, возникавшие по всей стране. Гудмен, находясь рядом с одним из лучших в стране государственным «Экспериментальным колледжем» в Сан-Франциско, предложил год прожить при университете. Совсем недавно он был среди тех, кто, как доктор Спок, жертвовал собственным состоянием и честью в пользу студентов-уклонистов, не желавших идти в армию. Польза от деятельности Гудмена неоценимо велика, поскольку основные ценности интеллекта надо защищать перед диссидентской молодежью, которая жаждет действия и неинтеллектуальных форм сознания, и эта задача по силам интеллектуалам, которые доказали, что мысль не только «академична», но и может сопутствовать принципиальной деятельности.
Есть и еще одна причина популярности Гудмена среди молодежи. Как мы знаем, контркультура – весьма ограниченный рынок для старых левых идеологий с их апеллированием к метафизике классового конфликта и реорганизацией общественных институтов в качестве основной цели. Увлечение молодых экзотической религией и наркотиками свидетельствует о поиске новой основы, на которую могла бы опереться программа радикальных общественных перемен. Поэтому социологию значительно потеснили с ее позиций в пользу психологии как основного генеративного принципа революции. И здесь снова Гудмен сделал бесспорно значительный вклад.
В 1951 году, задолго до того, как сделаться успешным социальным критиком, Гудмен написал обширный теоретический раздел для учебника «Гештальт-терапия»[192]. Это наименее читаемое из его произведений, ибо требует больших затрат сил, но, пожалуй, самое важное. Стиль мышления Гудмена не менее выражен в его деятельности гештальт-терапевта, чем в его романах. Именно гештальт-психология дала основу всем «системам», которую можно найти в размышлениях Гудмена.
Трудно дать исчерпывающий анализ гештальт-психологии в рамках этой главы. И в теории, и на практике она остается одной из самых противоречивых школ постфрейдистской психотерапии – должно быть, потому, что она упорно пытается соединить традицию психоанализа с чувствительностью восточного мистицизма, а это потруднее, чем смешать масло с водой. Я попытаюсь обрисовать четыре основные характеристики гештальт-терапии, которые, как принято считать, проходят через все творчество Гудмена и считаются теми первыми принципами, к которым движется контркультура.
(1) Во-первых, мистический «холизм», который гештальт-терапия взяла от гештальт-теории восприятия. Для гештальтистов восприятие – это не отдельные впечатления, отпечатанные «объективным» миром на пассивном воске чувств, а упорядоченные целостные явления, создаваемые странным и прекрасным сотрудничеством воспринимающего и воспринимаемого. Обобщая представление о жизни как о едином целом, последователи гештальт-терапии говорят о взаимном обмене между организмом и его окружением, которое обладает такой же необъяснимой спонтанностью и саморегуляцией, как и процесс восприятия. Как визуальные образы рисуются совместно видящим и видимым, так и организм и окружение понимаются как пребывающие в постоянном естественном диалоге, в непрерывном «творческом изменении», которое позволяет человеку чувствовать себя как дома в своем теле, сообществе, естественной среде обитания.
Поэтому нельзя сказать, что тело надо заставлять функционировать, людей надо заставлять быть общительными, а природу надо заставлять поддерживать жизнь. Для гештальтиста индивидуальный и социальный невроз начинается только тогда, когда органичное целое «организм/окружение» разделяется психической раздробленностью, изолирующей от экологической целостности секцию оборонительного сознания, которое натравливается на «внешнюю» реальность, понимаемую как чуждую, непокорную и враждебную.
Признак потери веры в саморегулирование процессов – это построение отчужденного себя, который со страхом отступает от «внешнего мира» и уменьшается в размерах, пока наконец не станет гомункулусом, блокированным внутри черепа и манипулирующим телом, словно тяжеловесным механизмом, лихорадочно измышляя стратегии защиты и нападения. На этом этапе вместо спонтанного приспособления, которое Гудмен называет «свободным взаимодействием способностей», мы имеем навязчивую осмотрительность и агрессивную потребность в строгой регламентации всего, что изначально соединялось в унитарной сфере: «другие», «природа», «тело», «страсти», «иррациональное». Здоровье, которое, по сути, вопрос предоставления чешуйкам жизни отпадать, когда придет их время, и доверительного уважения к потребностям и нуждам тела, сообщества, природы, превратилось в организацию фрагментарной интеллектуальной деятельности с помощью таблеток, диет, авторитарного лечения и т. п. Все средства из этого набора в конце концов приводят к ятрогенным[193] заболеваниям, которые хуже любых болезней, существовавших при единстве организма/окружения. Так или иначе, остается только догадываться, как жизнь вообще дотянула до появления цивилизованного мозга, который за ней следит. Но ответа мы не находим – первобытная «мудрость тела» от нас упорно ускользает. Мы потеряли контакт с саморегуляцией симбиотической системы и уступили компульсивной потребности контролировать, под давлением которой организм «замерзает» и становится невыразимо глупым. Основная терапевтическая техника гештальт-психологии – придумать нужный вид непосредственной физической активности с целью найти и растопить замерзшую органическую энергию.
В гештальт-психологии принято считать, что секрет здоровья заключается в субинтеллектуальных процессах, которые, будучи предоставленными своей инстинктивной мудрости, могут позаботиться о себе. Кульминация здорового функционирования происходит в момент «последнего контакта», когда «осторожность, ощущение «себя» переходят в интерес, и границы становятся неважны, поскольку человек контактирует не с границами, а с осязаемым, с известным, с тем, что порадовало, с сотворенным своими руками»[194]. Затем достигается спонтанность мысли, действия, творчества, напоминающая «спонтанное движение мышц живота перед оргазмом и спазматическое, или спонтанное, проглатывание вкусной и хорошо увлажненной пищи»[195].
Легко понять, как неправильная, согласно гештальту, политика нервной системы проецируется на социальную систему. Утратив веру в естественные процессы, человек быстро теряет веру в коммуникабельность: все обязательно должно происходить надлежащим образом и под пристальным вниманием «экспертов». Государство становится доминирующим мозгом тела политики, которое и здесь считается упрямым и глупым. Получившийся в результате авторитаризм едва ли приведет к реорганизации общественных институтов или реструктуризации социальных классов. Скорее всего, дело ограничится сменой управленческого персонала. Проблема имеет метафизические корни и исходит из ошибочной концепции природы и роли в ней человека.
По-моему, гештальтистская концепция реальности верна, но и фундаментально загадочна: крайне трудно найти слова, которые точно отразили бы ускользающий смысл ее идей. Начать с того, что, если завести речь о «поле» гештальтизма, язык должен быть трансперсональным [(надличностным)]. Так как базовым условием гештальтисты ставят совокупную экологическую, а не личностную структуру, здесь нельзя говорить о личных факторах, которые делают то или вызывают это. Скорее надо вообразить процессы, происходящие по своей воле, продуцируя бесчисленные симбиотические структуры (паттерны) и паритеты, которые мы называем «природой», среди которых есть паттерн мозга, тела и общества, который мы называем человеческим сознанием. Таким образом, мы признаем, что теория гештальта является в своей основе разновидностью даосизма, довольно громоздко замаскированной под западную психиатрию. Что это за «поле организма/окружения» такое, если не путь Лао-цзы? Сам Гудмен не раз обращается к мистической традиции, чтобы объяснить идею гештальта. Как люди уменьшают боль страданий? «Тем, что в конце концов «сходят с пути», цитируя великую формулу Дао. Они освобождаются от заранее составленного мнения, как все «должно» получиться, и сформированную таким образом «плодородную пустоту» затопляет пришедшее решение»[196]. Конечно, не в последнюю очередь направление мыслей Гудмена привлекает молодежь из-за тонкой связи с восточным мистицизмом, который был очень популярен в послевоенный период.
(2) Одно из самых заметных и занятных свойств Гудмена как социального критика – это раздражающая привычка спорить ad hominem[197], тесно связанная с его опытом гештальт-терапевта. Это интересный новый подход к ведению публичных дискуссий, если, конечно, сам не оказываешься объектом подобной тактики. Вот, например, как Гудмен комментирует красноречивое пристрастие Джона Кеннеди к словечкам вроде «дисциплина», «жертва», «вызов»:
«Это… внутренний католицизм маленького мальчика, который дисциплинированно удерживается от мастурбации, вычеркивая дни своей победы на календаре. Мастурбация доказывает, что ты слаб, и делает тебя слабым; в этом контексте «вызов» – это своего рода сильное возбуждение у тех, кто, отказавшись от внутренней спонтанности, сосредотачивается на внешних требованиях… Чувство долга превратилось не в самого Кеннеди, а в его безропотное и одновременно увертливое послушание взрослым; он не уверен в своей внутренней нравственности»[198].
Это интеллектуальный аналог удара ниже пояса – ни о какой вежливости речи не идет. Но это резюмирует Кеннеди точнее, чем любой анализ его политики или программы. В любом случае именно такого стиля и ожидаешь от психотерапевта в публичном споре.
Значение «контекстуального метода спора», как называют его гештальтисты, в том, что он сходу отсекает массу интеллектуальных разглагольствований, которые могут быть совершенно не по делу, и сразу персонализирует дебаты, пусть подчас и болезненно. Это интеллектуальный режим, который запускает неинтеллектуальную подструктуру мысли и действия. Сам Гудмен так объясняет эту технику:
«…чисто «научное» опровержение путем приведения доказательств противоположно бесцельно, потому что [оппонент] не ощущает подлинного веса доказательств… В этом случае единственный эффективный метод спора – вывести на сцену общий контекст проблемы, включая условия ее познания, социальную milieu[199] и личную «защиту» наблюдателя, то есть подвергнуть гештальт-анализу выводы и его интерпретацию этих выводов… Я понимаю, что это переход на личности, только куда более оскорбительный, потому что мы не только называем нашего оппонента негодяем и поэтому неправым, но мы еще и снисходительно помогаем ему исправиться!»[200]
Этот основной принцип гудменовских дебатов и сочинений легко принять за бесцеремонное стремление быть первым – именно в это дегенерирует методика в неумелых руках. Легко догадаться, как привлекателен такой стиль может быть для поколения, которое выросло в сомнении, можно ли доверять речи, и заранее настроено на «слушание» личности, скрытой за нечленораздельным мычанием и пожиманием плечами Джеймса Дина и Марлона Брандо. Стиль Гудмена обязательно заденет за живое и новых левых студентов, если вспомнить их обоснованные подозрения в насаждении идеологии, которым всегда отличалась радикальная политика, и трогательный поиск личной честности.
Прекрасное владение субвербальным оформлением речи (не только тем, что сказано, но и как это сказано) позволяло Гудмену говорить живо, не пряча смысл за витиеватостью, и студенческая аудитория ему внимала. Традиционный академический стиль сух, высокопарен и профилактически закамуфлирован узкой профессиональной компетенцией, а Гудмен кажется человеком близким, ранимым. Будто говоря «правда настолько же сущность того, что я есть, как и того, что я знаю; стало быть, я покажу вам, что я есть», он открывается, чтобы к нему обращались ad hominem. Как правило, эта его откровенность вгоняла в краску ученых и высокопоставленных оппонентов – иммунитет формальностей и расстановка ролей в публичных дебатах ставились таким образом под сомнение.
С другой стороны, подобный психологический ход не лишен неприятного свойства – неодолимой потребности раскрывать личные секреты искренности ради. У Гудмена психологическое разоружение (особенно нудный пример – его журнал «Пять лет») приводило к обильным исповедальным излияниям, чего не избежали и большинство писателей-битников и хиппи. Быть в контркультуре фигурой публичной означает иметь очень мало личного, и это выливается в располагающее простодушие. Но ведь бывает крайне неловко оказаться в роли губки, впитывающей критический самоанализ окружающих. Ждут ли от тебя реакции в виде похвалы? Шока? Жалости? Любви? Тоже постыдных признаний, в свою очередь? Или ты понадобился просто в качестве жилетки? Допустим, откровенные публичные исповеди объясняются беззащитностью богемной части битников и хиппи перед раздутой публичностью и всеобщим вниманием. Но тогда, может статься, основной стратегический бастион традиционных ценностей, против которых выступает контркультура, это как раз буржуазно-христианская гордыня с сильно разросшейся нечистой совестью.
(3) Особенно важная характеристика гештальта – достоинство, с каким обсуждается человеческая жестокость, тогда как традиционная психиатрия соотносит агрессивность с настороженностью или сопротивлением и интерпретирует как первый симптом патологии. Гештальт с готовностью принимает естественные проявления агрессии и стремится выпустить ее на свободу. В гештальт-терапии не принято велеречиво распространяться о деструктивном насилии, которое пациент ощущает внутри себя; напротив, ему дают возможность познать глубину агрессии с помощью наглядной демонстрации, чтобы помочь ему принять необходимость наличия агрессии. Цель здесь – не разрядить скрытую агрессию, а, напротив, вызвать взрыв. Возможно, пациенту предложат издать яростный вопль или хорошее животное рычание или устроить сессию с пинками и кулаками. В этом случае агрессивность, вызванная неудовлетворенностью, обидой, справедливым гневом, ненавистью, которая копилась где-то в дальнем уголке сознания, получит долгожданную возможность вырваться.
Наше общество косо смотрит на бурные излияния чувств, утверждая, что это дурные манеры и ребячливые истерики. Гудмен резко парирует, что мы ошибаемся, считая, что дети, которые кричат или устраивают истерики от огорчения, «не умеют справляться с гневом». Выпустив из организма сильные эмоции, дети моментально оправляются. Это у нас, взрослых, с нашим строгим самоконтролем, не получается справиться с агрессией. Мы стоически держим ее внутри, наживая язвы и массу других болезней (включая близорукость и зубную боль), которые гештальт интерпретирует как психогенные. Стараясь вести себя как джентльмены, мы забываем, что за человеком из его доисторического прошлого тянется долгая карьера истребления конкурентов и риска для жизни, когда проворство, сила и агрессивная хитрость были такой же нормой поведения, как и нежнейшие эмоции. Где сила и животная страсть этого наследия, якобы исчезнувшего с появлением цивилизованной социальной этики? Дисциплина урбанизированной технократической среды все жестче ограничивает эту черту нашей натуры, оставляя нам лишь смотреть на агрессивный физический напор на игровом поле или телеэкране. Когда цивилизованные люди видят забытые ритуалы каких-нибудь первобытных народностей, они воспринимают такую разрядку не как здоровую, а по-дикарски отсталую, при этом не видя ничего ужасного в жесточайшей дикости, которая переполняет наши хайвэи, одну из немногих оставшихся арен безжалостной конкуренции.
В романах Гудмена человеческой агрессивности всегда честно отведено место. Даже когда сильное желание превращается в деструктивную жестокость, Гудмен приемлет ее и относится к ней с пониманием. Это, конечно, не новость – Гудмен никогда не изолирует насилие. Он его возвеличивает, убедительно связывая насилие с мощной человеческой потребностью, даже с высокими идеалами. В «Имперском городе» пацифист-уклонист Лотэр, обезумев от отчаянья, решает освободить животных из городского зоопарка. Однако даже пацифисту хочется познать жестокость. Не удовлетворенный безличной жестокостью войны, он решает символически вернуться в первобытное состояние: он выпускает львов, и они наполовину сжирают маленького сына одной из героинь романа. А в другом месте повествования городские дети, которых во время войны эвакуировали в безопасные сельские районы, развязывают кампанию порчи и поджогов имущества местных фермеров. Гудмен описывает этот эпизод снисходительно, как неизбежную и в конечном итоге полезную реакцию городских детишек, вдруг выпущенных на волю: «Топлива им хватит на долгое веселье – несколько поколений трудолюбивых людей копили его в домах и заборах».
Но чаще в романах Гудмена агрессия получает свободу выражения в спортивных состязаниях. Эпизоды шумных игр разрастаются до эпических масштабов, как в случае с большой велогонкой героя «Имперского города», мальчика Горацио, через весь Нью-Йорк[201]. Это великая минута, юношеский порыв, смелое уличное приключение способного молодого велосипедиста, готового рискнуть жизнью и шкурой в надежде на свой талант. Строки Гудмена прямо-таки светятся радостью в этих эпизодах, когда посреди замкнутой тесноты столицы вдруг словно подул ветер из диких лесов, заставив вспомнить забытую горячку старой доброй охоты.
(4) И наконец, существует образ человеческой натуры, который предлагает гештальт-психология, когда настала необходимость выработать терапевтический стандарт.
Каждая монистическая[202] система страдает от отсутствия принципа зла, и гештальт-терапия здесь не исключение. Рано или поздно человек задает вопрос, каким образом разрушается естественное здоровое единство поля организма/окружения. А это значит спрашивать, как природа способна продуцировать «неестественное» состояние дел. Надо отдать Гудмену должное, он с незаурядной смелостью честолюбиво и честно излагает теорию своей школы, не скрывая парадоксов. Ключевыми словами у критика Гудмена являются термины «естественный» и «неестественный», взятые из гештальт-психологии. Невольно возникает желание понять смысл импорта этих терминов глубже, чем объясняет сам Гудмен.
Возьмем, например, гудменовское понятие пацифизма, стрелка которого колеблется между полюсами «естественно-неестественно». Гудмен одобряет кулачные потасовки, «потому что это естественно». С другой стороны, «война – неестественное насилие», потому что она «не высвобождает естественные ассоциации и социальную изобретательность, а лишь усиливает силовой авторитарный истеблишмент». Гудмен находит, что ненасилие «пацифистов-доктринеров неестественно и даже в чем-то порочно», потому что это «злопыхательская пробуксовка для обострения чувства вины. Гнев хотя бы адекватен, и не дать гневу вырваться и нанести удар отдает фальшью»[203].
Даже если такие различия завоюют чьи-нибудь симпатии, объяснение, безусловно, путаное. Раз гештальт начинается с доктрины спонтанно саморегулирующегося изначального единства, обязательно надо отстаивать универсальность природы. Природа – это всеобъемлющее целое, включающее в себя и болезни, и здоровье, и разрушение, и созидание, и войну, и потасовки. Причем же тут «естественное» и «неестественное»?
Когда в своем разделе «Гештальт-терапии» Гудмен подходит к этому важнейшему парадоксу, его ответ поражает своей прямотой:
«…“человеческая натура” – это потенциал. Ее можно узнать лишь по ее актуализации в достижениях и в истории и по тому, как она дает себя знать сегодня.
Предвижу вопрос – по каким критериям предпочтительнее оценивать «человеческую натуру»? Что актуально в спонтанности детей, в подвигах героев, в культуре классической эпохи, в сообществе простых людей, в чувствах влюбленных, в поразительной ориентированности и невероятной ловкости, проявляющихся порой у человека в критических ситуациях? Невроз, который тоже является реакцией человеческой натуры; сейчас стал нормой, принял характер эпидемии и, возможно, имеет жизнеспособное социальное будущее.
Мы не можем ответить на этот вопрос[204]».
Странная уклончивость, ведь «критерий» достаточно очевиден. Поведение детей, героев, влюбленных, «простого народа» и людей в кризисных ситуациях является прекрасным и этически вдохновляющим. Для Гудмена оно, безусловно, предмет высокого искусства. Критерий здоровья в гештальте, как все критерии здоровья, является морально-эстетическим. Гештальт-терапевт Гудмен отсылает нас к поэту и романисту Гудмену в поисках понятия гуманности, вокруг которого он сможет собрать драматическое напряжение. Это дает нам четкий критерий – восприимчивость художника. Чего это нам не дает, так это этиологии органического диссонанса.
(В известном «Майском памфлете» Гудмена от 1945 года есть пространная дискуссия о естественном и неестественном насилии, где все различия проведены достаточно четко и хорошо аргументированы. Но этиологии там опять-таки нет. У нас нет объяснения, каким образом первобытная природа разрушает и инвертирует себя так, чтобы некоторые ее действия можно было с полным основанием назвать «неестественными». В конце концов наши термины сводятся к гудменовским синонимам для «красиво-безобразно», «благородно-низко». Возможно, столкнувшись со столь глубокой проблемой, мы должны удовольствоваться этим и довериться мудрости чувствительной души. Если кто-то возразит, что это умаляет термины до ненаучного статуса, мы ответим – скорее это выводит их на морально-эстетический уровень. Ведь наука – это еще не все и даже не так уж много, когда речь идет о создании достойного способа жизни.)
В основе образа мыслей Гудмена мы видим мистическую психологию, где концепция человеческой натуры эстетически и этически соприкасается с неинтеллектуальной естественностью детей и первобытных народов, художников и влюбленных – тех, кто способен раствориться в великолепии момента. Это одно из самых противоречивых достоинств гештальта, утверждающее, вопреки постфрейдовской психиатрии с ее суровым требованием примириться с безрадостной концепцией взрослости, благородство и здравость ребенка и художника.
«Детские ощущения важны, – говорит нам Гудмен, выделяя это предложение курсивом, – не как прошлое, которое надо стереть, но как самые прекрасные свойства взрослой жизни, которые должно возродить: спонтанность, воображение, непосредственность восприятия и манипуляций… «Зрелость» те, кто заявляет о своем интересе к «свободной личности», понимают как тотальную адаптацию в сомнительно ценном сереньком обществе, члены которого дисциплинированно платят долги и налоги»[205].
Таким образом, задолго до битников и хиппи, которые начали саботировать «принцип реальности» американского среднего класса, гештальт-терапевт Гудмен теоретически обосновал великий раскол.
Жизнь, которую теория гештальта учит считать здоровой, нежизнеспособна в существующем у нас социальном порядке. Абсолютно. Технократия отвергает спонтанность, саморегуляцию, животную импульсивность, словно яд в теле политики, предпочитая цели и линию поведения, которые можно выразить в больших абстрактных величинах: мощь государства, измеряемая в единицах массового уничтожения, высокая продуктивность и эффективный массовый маркетинг, измеряемый как ВНП, «космическая гонка», развитие административной системы, и тому подобное. Для технократа больше всегда означает лучше. Везде, где больше инвестиций и больше продукции – не важно, что это за продукция – бомбы, студенты, информация, скоростные шоссе, персонал, публикации, товары, услуги, – мы видим верный признак прогресса. Брутальная несовместимость такого фанатично количественного идеала с качественными потребностями жизни человека красной нитью проходит сквозь все романы Гудмена. В его сюжетах люди, которые хотят быть людьми, должны положить предел обезличенной технократии, если хотят защитить свою человечность от постоянных покушений.
«Мы видим, что все, у кого еще осталась жизнь и энергия, постоянно проявляют природную силу и сталкиваются сегодня с неестественным принуждением. И вдруг, в самой тривиальной проблеме, которая тем не менее становится ключевой, он вдруг ставит точку! Следующий шаг для него не труден и не темен, он вполне понятен, более того, он навязывается Обществом! Современное общество не позволяет человеку быть. Оно слишком тотально, оно заставляет людей действовать вопреки их желаниям»[206].
Какой-нибудь несгибаемый защитник закона и порядка, «политический реалист» сразу уцепится за эти анархические тенденции как за доказательство, что Гудмен таит какую-то невозможно розовую концепцию человеческой натуры. Наверное, он даже меланхолично процитирует Макиавелли: «Вот бы все люди были хорошими… но они все плохие…»
Однако эта горькая мудрость не отражает сути анархистской критики. Она не улавливает сложности видения Гудмена, которое, как и подобает видению писателя, достаточно широко, чтобы принимать человеческую натуру целиком и без иллюзий. Персонажи романов Гудмена не описаны черно-белыми красками: ангел либо дьявол, дурак либо мудрец. Напротив, Гудмен постоянно выявляет достоинства и глупость своих персонажей. Элементы находчивости и благородства проглядывают в совершенно неожиданных персонажах, и наоборот, главные герои у Гудмена все как один оказываются законченными дураками, неспособными осознать свой исключительный потенциал, кроме как в прекрасные мгновенья любви, спортивного азарта или прилива смелости. Именно за этой ускользающей красотой охотится Гудмен, и тогда он с энтузиазмом хвалит своих персонажей, но между строк всегда угадывается сострадание человека, который знает, что прекрасное мгновенье перейдет в безумие или даже катастрофу. И все же – остановись, мгновенье! Может быть, мы и живем ради таких мгновений.
Именно из всеобъемлющей концепции человеческой натуры Гудмен взял свой коммунитаризм: не из предположения, что люди воплощенные ангелы, но из осознания, что лишь социальный порядок, построенный по человеческим меркам, обеспечит свободную волю и разнообразие, из которого рождается неожиданная человеческая красота. Но (и здесь анархические представления часто игнорируются) только социум, обладающий гибкостью децентрализованного сообщества, может нейтрализовать склонность человека к ошибкам, потому что в больших системах, работающих от архиусиленного центра, ошибки стрелочников обязательно разрастутся в настоящую катастрофу. А quis custodiet custodes?[207]
Как отмечал сам Гудмен, поистине странно, что децентрализационные тенденции обычно отвергаются осторожными как немыслимо «радикальные». Историческая ссылка на эту разновидность анархизма уносит нас к проверенным временем достоинствам поселений эпохи неолита. «“Консерваторы” хотят остаться с тиранией 1910 года или с князем Меттернихом, и только анархисты, оказавшись истинно консервативными, стремятся сохранить солнце и космос, животное начало в человеке, первичное сообщество, опытные исследования». В своей социальной критике Гудмен стремится всегда к одному и тому же: избирательно сократить наш левиафанов индустриализм и поставить его на службу этосу деревни или коммуны.
Именно коммунитаризм Гудмена в итоге оказался крупнейшим и непосредственно оцененным вкладом в современную молодежную культуру. Для новых левых Гудмен стал основным теоретиком партиципативной демократии и вернул в живую дискуссию традицию анархистской мысли, идущую от князя Кропоткина и Роберта Оуэна. Таким образом, по духу, если не по научной референции, именно анархистская политика горячее всего обсуждалась социально активной молодежью – гораздо больше, чем традиционный марксистский социализм. Даже такие пороки новых левых и движения «Власть черным», как безнадежное ослепление партизанской борьбой, носят отпечаток анархизма: этакая войнушка с возможностью проявить личную смекалку, отвагу и покомандовать.
Богемное течение в среде битников и хиппи оформилось во многом под влиянием Гудмена. Псевдоиндейские племена, разбившие лагеря в наших городах, психоделические коммуны во внутренних районах Калифорнии или в диких землях Колорадо, диггеры со своими туманными идеями бесплатных магазинов и кооперативных ферм – при всех своих недостатках, все это часть утопического анархизма, который всегда храбро отказывался уступать утверждению, что жизнь должна быть плохим и грустным компромиссом со старой доброй коррупцией.
«…социалисты-утописты, – напоминает нам Мартин Бубер, – все настойчивее стремятся к реструктуризации общества, и не в какой-нибудь романтической попытке воскресить уже пройденные этапы развития, как может решить критик-марксист, но в альянсе с децентралистскими контртенденциями, которые можно понимать как основу экономической и социальной эволюции, и с тем, что медленно эволюционирует в человеческой душе, – с самой личной формой сопротивления, сопротивления массовому, или коллективному, одиночеству»[208].
Важность этого коммунитарианского уклона в нашей молодежной культуре, особенно среди богемного течения, огромна, хотя и в значительной мере непонята. Мы часто слышим, как радикалы старой закалки клеймят молодую богему за «безответственный» уход в идиотские самодельные коммуны. Им советуют «повзрослеть» и «стать ответственнее», под чем обычно подразумевается «вкладывайте свою энергию в политические акции, помогайте организовать гетто или батраков, планируйте политические коалиции, собирайте голоса в Миссисипи, вступайте в Корпус мира, найдите себе проект, агитируйте, устраивайте сидячие забастовки, ходите на демонстрации, подписывайтесь на “Раскол”, “Комментарий”, “Новую политику”…» Что ж, весьма достойное поле деятельности, но ведь все это эпизодические занятия. Соедините их вместе – они не дадут целостности и полноты, которые требует образ жизни. А до образа жизни молодежи еще предстоит дорасти. Возможно, во взрослой жизни найдется место политической деятельности, но есть и целый ряд фундаментальных потребностей: любовь, семья, средства к существованию, друзья. Политическая деятельность и создание организаций не может обеспечить даже полноценную карьеру (разве что горстке аппаратчиков), не говоря уж об образе жизни целого поколения. Что же делать диссидентской молодежи? Какой идеал взрослости должен предложить им мир вместо распущенности среднего класса, которую они инстинктивно отвергают?
Может быть, разумный компромисс, которым удовольствовались старые радикалы? Преподавательская должность, государственная служба, работа в журнале, газете, профсоюзе – что-нибудь с восьми до пяти, чтобы обеспечивать семью, а в свободное время заниматься политикой. Проблема в том, что отчуждение многих молодых людей зашло слишком далеко даже для разумного компромисса, при его-то неизбежной дисциплине, облагаемой налогами зарплате и щепотке ладана буржуазному конформизму. Контркультура, которая началась с «Вопля» Гинзберга, – как может она причесаться, завести будильник, обзавестись социальной страховкой и отложить диссидентство на «после работы»? Как она может хотя бы настолько предаться Молоху?
И все же… Если вам двадцать пять и вы истощили терпение колледжа и родительского кошелька, вам захочется «повзрослеть» и «стать ответственнее». Это, разумеется, означает ваше участие в политических делах. Но ведь надо еще и сводить концы с концами, а СДС дохода не приносит, как и СНСС, и КОРЕ. Послать бы к черту этот разумный компромисс, но вам двадцать пять, и впереди еще сорок или пятьдесят лет жизни (если бомбу не взорвут), и надо прожить их дома, с семьей, и прожить материально неплохо, иначе жизнь превратится в серое прозябание, а сознание, которое вы хотели расширить, съежится и потускнеет. Так как же вы будете взрослеть? Где эта кормушка со средствами к существованию, которые питают и защищают добропорядочных граждан?
Ответ таков: совместно с теми, кого любите и уважаете, вы создаете коммуну, где будет прочная дружба, дети и, со взаимной помощью, трехразовое питание, на которое удастся наскрести достойным и приятным трудом. Никто точно не знает, как это делается, а надежных моделей очень мало. Старые радикалы не помогут: они говорят о социализации всей экономики, основании новых партий или укреплении профсоюзов, но только не о создании коммун.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.