Герман Гессе[252]
Герман Гессе[252]
У солнечного склона холма присел высокий, худощавый человек. На острых коленях покоятся длинные руки с очень выразительными пальцами, тонкими и сильными, какие подошли бы пианисту; и это не единственное, что наводит на мысль о музыке. Бсть внутренняя музыкальность в непринужденной позе, сочетающей — словно поза кошки на отдыхе — глубокий покой и напряженную энергию всматривания и вслушивания. Перед нами убежденный любитель досуга, отучивший себя нервно поглядывать на часы, дающий своему времени течь ровной, широкой, рекой, но в нем нет решительно ничего вялого, расслабившегося. Вся складная, жестковатая фигура словно вырезана из дерева каким–нибудь немецким мастером XV столетия. Черты загорелого, морщинистого лица в тени широкополой соломенной шляпы правильны и резки. Линия профиля определена острым, выдавшимся вперед носом, похожим на птичий клюв, и упрямым подбородком, тоже острым и выдавшимся вперед. Шея вытянута, что усугубляет сходство с птицей, голова чуть запрокинута, большие глаза за стеклами очков смотрят вдаль — на зеленеющие долины и голубые горы швейцарского ландшафта.
У каждого поэта — своя анималистическая «геральдика»: от норовистых коней Пушкина и Языкова до респектабельных или криминальных котов Элиота, до манделыптамовского щегла. Гессе знал родство своей повадки с повадками кошки и птицы. В своей поэме–идиллии «Часы в саду» он воспел атмосферу тайны и горделивой независимости, окружавшую его любимого кота, назвав животное — не без воспоминания о том, как обращался ко всем тварям Франциск Ассизский, — своим «братцем». Уже после его смерти была сделана забавная фотография, на которой рядом с его скульптурным портретом красуется кошка, очень точно повторяя своей чуткой, настороженной осанкой ритм линии бюста. Кошка идет к Гессе, как послушная собака, подчеркивающая своим присутствием солидность хозяина, — к Томасу Манну. У Гессе солидности не было никогда. Что до птицы, конечно, этот символ — один из самых популярных (а если говорить менее вежливо, самых избитых) символов от мифа и фольклора до романтизма и неоромантизма. Но нам лучше сразу же примириться с тем, что Гессе как–то не очень боялся банальностей, не знал смертельного отвращения к банальности, жегшего стольких поэтов нашего века. Если для нас это решительно непереносимо, лучше не заглядывать в его стихи. С другой стороны, если ты впрямь птица, какое тебе дело до того, сколько птиц летало и пело в чужих стихах и чужой прозе? Так что Гессе тоже можно понять. Иногда его птица — магическая хищная птица из фантазий странной повести «Демиан», разбивающая мировое яйцо, чтобы вырваться к своему Богу, темному Богу гностиков; иногда, как в прозаической фантазии «Птица», — дикая, несговорчивая певунья, чуждая миру несвободы; иногда, как в одном непритязательном стихотворении, попросту пташка в ветвях, которой надо спешить петь и веселиться, пока не подул холодный ветер осени и смерти, — но атмосфера каждый раз подсказывает более или менее прозрачное самоотождествление. Пташка в ветвях — тоже «братец».
Liebe Vogel im Laub,
Liebe Bruderlein,
Lasset und singen und frohlich sein,
Bald sind wir Staub.
(«Милые птицы в листве, милые братья, будем петь и радоваться, ибо скоро мы станем прахом».)[253]
Рисунок одного приятеля запечатлел Гессе в доверительной «беседе» с ручной галкой по имени Якоб на мосту одного старого немецкого городка. Якоб этот описан у самого Гессе в таких словах, которые не оставляют ни малейшего сомнения, что уж он–то приходился поэту «братцем»:
«Черный, дерзкий и одинокий, сидит он среди светлых чаек и пестрых человеческих фигур, единственный в своем роде, по прихоти судьбы или по собственной своей воле оставшийся без племени и без родины, смотрит непослушным и острым взглядом, озирает движение на мосту и радуется, что лишь немногие пробегут, не удостоив его внимания, что большею частью люди останавливаются из–за него, стоят, подчас подолгу, дивятся на него, качают головами, называют его Якобом и разве что с большой неохотой принуждают себя, наконец, продолжать свой путь».
…Мы продолжаем рассматривать фотографии, одну за другой. Лучшие из них — поздние: Гессе принадлежал к людям, которые в семьдесят лет много красивее, чем в двадцать или тридцать (случай вовсе не столь редкий, как почему–то принято считать). Что увидишь на ранних? Коротко подстриженный юноша глядит застенчиво и заносчиво; в облике молодого человека жесткость гордеца борется с более мягкими веяниями романтической меланхолии и вселенской сострадательности, бесспорно искренней, но очень книжной, пришедшей от занятий тем же Франциском, или Буддой[254], или Толстым:
Die ihr meine Brtider seid,
Arme Menschen nah und feme,
Die ihr im Bezik der Sterne
Trostung traumet ihrem Lied…
(«Вы, о братья мои, бедные люди вблизи и вдали, вы, что грезите об утолении печали вашей в области звезд…»)
Чего стоит вся эта смесь надменности и неуверенности, сентиментальности и непреодоленного страха перед жизнью сравнительно с внутренней музыкой, которая угадывается в движениях старческих рук, в частой сети морщин старческого лица? Уже тревожные, трагические, полубезумные ритмы, определяющие взгляд и осанку Гессе между сорока и пятьюдесятью — между «Демианом» и «Степным волком», — как–то значительнее, крупнее, смелее, чем его прежний облик. Видно, что человек, по крайней мере, на что–то решился, сделал выбор — во всем ли верный, это другой вопрос, но сделал — и от этого сразу вырос. Но только в середине шестого десятка лицо окончательно находит свою истинную форму, которую и сохраняет до конца, до строгого покоя посмертной маски. Во взгляде глаз за очками со старомодной металлической оправой опыт скорби уже неотделим от ясности и бодрости, как в хорошей музыке. Линии рта очерчены твердо, уверенно. Лишь иногда мелькает что–то непрозрачное — гневливость или чувственность; преобладает умудренное спокойствие, вокруг лица — как бывает с лицами, прекрасными именно в старости, — словно особенный воздух. Стоит прожить долгую жизнь, чтобы под конец выслужить себе право иметь такое лицо, — нашел один из посетителей старика Гессе. С этим можно согласиться, а можно и не соглашаться (потому что бывают лица еще лучше, как правило, у людей безвестных); но понять это можно.
Другой гость, пришедший к Гессе в конце жизни последнего, так описывает свои впечатления:
«Дверь кабинета открылась. Вот он. И внезапно — только он. Куртка и штаны из бурого вельвета; рубашка спортивная, без галстука, — старый человек, пронизанный живыми энергиями своего опыта, глаза спокойно и широко открыты от подвижного любопытства, испытуя, просматривая насквозь то, что перед ними; и вдруг приходит радость, сердечность, удовольствие. В его речи восточношвейцарский и базельский говор мешается с легкими отголосками швабского диалекта. С нами ли он? Его смех в ответ на что–то милое в разговоре удостоверяет: «Да, я здесь», но его глаза, глядящие мимо нас, в пространство, на край леса, на свод небес, на пути облаков — как может глянуть хищная птица со своего высокого гнезда, — возражают: «Нет, я далеко». Рот чуть приоткрыт, и кажется, что он слушает речь бог весть откуда, весь собранный, точный, приготовляясь к ответу, словно к прыжку; но ответит он не вслух, его речь будет безмолвной. Потом он вдруг закрывает рот и сжимает губы, явно ставя точку. И он снова с нами».
Есть фотографии, запечатлевшие именно такие мгновения сосредоточенной отрешенности, прислушивания к музыке, которая слышна только ему. На других он запрокидывает голову в смехе, или с коварным выражением оглядывает нас искоса, или высится, худой и стройный, среди книг своей библиотеки, как ее дух и персонификация, или как один из Магистров вымышленной им Касталии — страны музыки, мысли и тишины.
Мы ставим на радиолу пластинку и слышим его голос — старческий, слабый, но неожиданно твердый. Совершенно нет того почти актерского богатства внешних средств, которым играл при чтении своей прозы Томас Манн. Так, как читает Гессе, можно читать не для «публики», а для себя и для своих, для друзей, для касталийцев, способных принять эту скупую простоту и ощутить сквозь нее непогрешимое чувство ритма и темпа, порадоваться любовной артикуляции гласных и согласных немецкого языка. Чужим этого слушать не стоит.
Таков уж был этот Герман Гессе, и ничто на свете, наверное, не смогло бы сделать его другим.
*****
На Рождество 1961 года госпожа Нинон Гессе подарила своему мужу новую пишущую машинку. Ему весь декабрь нездоровилось, у него был жар, но в ночную бессонницу он сочинил стихотворение и отпечатал его на только что подаренной машинке.
…Statt zu ruhen, statt zu liegen,
ReiBt michs aus den alten Gleisen,
Weg zu sturzen, weg zu fliegen,
Ins Unendliche zu reisen.
(«Вместо покоя, вместо отдыха меня влечет со старой колеи — куда–то ринуться, куда–то полететь, совершить странствие в бесконечность».)
Когда она прочитала эти стихи, ее сердце сжалось. Конец был близок. Неожиданная, словно бы юношеская бодрость стихотворения говорила об этом убедительнее, чем старческие недуги. Душа Гессе собралась в путь и радовалась пути.
В июле следующего года был тихо, как всегда, отпразднован его восьмидесятипятилетний юбилей (Гессе и прежде, когда у него еще оставались силы, невозможно было вытащить на литературные торжества, на которых с таким вкусом к этому делу «представительствовал» — даже в год собственной смерти — Томас Манн). Летними вечерами он глядел на привычный за тридцать лет ландшафт, открывающийся с террасы Каза Гессе — уединенного дома в тессинском селении Монтаньола, который, собственно, ему не принадлежал, но был предоставлен состоятельным ценителем как пожизненное убежище его «отшельнической» жизни. Нинон Гессе описывает эти вечера:
«Он подмечал все — игру ветра в ветвях березы, облака на закате, оттенки гортензий — с такой полнотой и точностью, которые восхищали меня; он не забывал похвалить олеандр или кипарисы, приветствовать восходящий месяц или вечернюю звезду — и я снова думала: до чего же он все–таки привязан к жизни, больше, чем в прежние годы. Но теперь я знаю наверное, что это он прощался».
В свой последний вечер он слушал по радио Моцарта — домажорную сонату № 7, К 309. Моцарта он любил под старость больше всего на свете, как в юности — Шопена. Потом он уснул и под утро мирно умер во сне — 9 августа 1962 года.
…А за восемьдесят пять лет и полгода до этого, в феврале 1877 года, Мария Гессе, дочь протестантского миссионера и ученого–ориенталиста Германа Гундерта и жена Иоганнеса Гессе, тоже миссионера, которому слабое здоровье помешало работать в Индии, очень скромно и строго одевавшаяся женщина с глазами одновременно задумчивыми и решительными, ждала нового ребенка.
Она искренно набожна, как это само собой разумеется в ее среде, и при этом наделена богатым воображением — черта, унаследованная ею от отца; и вот сейчас она размышляет о том, как ее отец только что толковал таинственные слова самой таинственной из библейских книг, Апокалипсиса: «И дам ему белый камень, и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает». Ее материнские мысли сами собой переходят на неведомое существо, покоящееся у нее под сердцем: и для него уже есть «новое имя», и о нем есть какой–то вечный замысел! И она аккуратно записывает в своем дневнике: «Как чудно говорил папочка про новое имя, которое нам уготовано, каждому из нас особо — чудо Божье в грамматическом и лексическом отношении, имя, в котором заключено все, чем были мы на земле, что мы пережили и чем стали в милости Божьей, имя до того емкое по смыслу, до того разительно сообразное каждому, что при одном звуке этого имени все минувшее и прожитое, вся загадка нашей жизни, все сокровенное и непостижимое в существе нашем внезапно — при свете вечности — явится внятным душе…» От этих мыслей ей «вольно и сладко», ей видится грандиозный, все осмысляющий замысел, и она радуется, что ее «деткам» все это подарено «еще во чреве их матери» (запись от 15 февраля 1877 года).
Бесхитростные, очень домашние строки — только слова «в грамматическом и лексическом отношении» не без курьезности напоминают, как много эти полиглоты–миссионеры привыкли думать о языке (Герман Гундерт составил большой лексикон языка малая лам, был отличным знатоком санскрита, арабского, древнееврейского, древнегреческого, свободно говорил чуть ли не на всех европейских языках). Ни литературных, ни интеллектуальных претензий нет в этой дневниковой записи — но не кажется ли нам, что наше ухо улавливает музыкальную тему, которая пройдет через всю жизнь того, кому предстояло тогда родиться? Это тема неповторимости каждого человеческого существа на земле, тема тайны, которую разделяет с самим абсолютом он один и больше никто. Такое Герман Гессе понимал, даже чересчур. Для него, назвавшего себя «адвокатом индивидуальности», написавшего «Похвальное слово своеволию», тема эта — его вера и верность, его упрямство и вызов, его соблазн и безумие.
Иначе говоря, жизнь его должна стать негладкой. Но началась она в обстановке идиллии.
Крепкий, порывистый мальчик, очень скоро показавший свой строптивый нрав, родился 2 июля 1877 года в маленьком южногерманском городке Кальве. Это настоящий городок из немецкой сказки — с игрушечными старинными домами, с крутыми черепичными кровлями, со средневековым мостом, отражающимся в водах речки Нагольд. Окна родительского дома выходят на тихую уютную площадь.
Кальв лежит в Швабии; а родиться в Швабии — это судьба, от которой не уйти, тут предопределена тональность всей жизни. Швабия была обойдена политическим и экономическим развитием, в ней задержались черты патриархального быта и нравы, давно ставшие анахронизмом; но из швабского захолустья выходили такие дерзновенные мыслители, как Кеплер, Гегель и Шеллинг, такие самоуглубленные и чистые поэты, как Гёльдерлин и Мёрике, и даже веймарской классике Швабия подарила Шиллера. Историей края выработан особый человеческий тип: это Griibler, может быть, даже Schwarmer, то есть однодум и еретик, тихий упрямец, чудак и оригинал, погруженный в свои мысли, имеющий обо всем на свете свое мнение; своеобычный и несговорчивый. В XVIII веке, когда в центрах европейской культуры блистали вольтерьянцы, Швабия пережила расцвет пиетизма — мистического движения, причудливо сочетавшего оригинальные замыслы и прозрения, отголоски народного еретичества в духе Якоба Бёме, протест против черствой лютеранской ортодоксии — с самой трагикомической сектантской узостью. Иоганн Альбрехт Бенгель, Фридрих Кристоф Этингер и прочие «швабские отцы», как они названы в одном стихотворении Мёрике, все эти глубокомысленные фантазеры, самобытные искатели истины, стоящие как раз на грани мудрости и тихого помешательства, — колоритные персонажи местной старины, и
писатель всю жизнь сохранял к ним верную любовь: сквозь его книги проходит воспоминание о них — от фигуры мудрого сапожника мастера Флайга из повести «Под колесами» до мотивов, прямо связанных с историей швабского пиетизма, которые появляются в «Игре в бисер» и господствуют в неоконченном «Четвертом жизнеописании Йозефа Кнехта».
Атмосфера родительского дома была под стать этим швабским традициям. И отец и мать Германа Гессе с юности избрали путь миссионеров, и хотя по причине недостатка физической выносливости принуждены были вернуться в Европу, однако продолжали жить интересами миссии. Это были люди старомодные и ограниченные, но чистые и убежденные; их сын мог со временем разочароваться в их идеале, но не в их преданности идеалу, в которой видел самое важное воспитующее переживание своего детства, и потому самоуверенный, тяжеловесный мир людей, «умеющих жить», живущих «как все», навсегда остался для него не совсем реальным. Поветрие победительного националистического самодовольства, распространявшееся в Германии после франко–прусской войны, обошло стороной дом и весь круг родителей Гессе. Конечно, они были законопослушные подданные и не бранили ни кайзера, ни Бисмарка; но интересы были другие. У них, и особенно у Гундерта, «индийского дедушки», часто появлялись проезжие миссионеры из Англии, из Голландии, из Швеции, Дании, Норвегии, иногда молодые индийцы или африканцы. «Царство Божие», широкий мир, в котором возвещается христианство, — это было по их части, оно было для них реальнее, чем прусская империя. И еще в доме обитала тайна, очень сильно притягивавшая маленького Германа, — мысль об Индии, мечта об Индии, память об Индии, материализовавшаяся в каких–то статуэтках, каких–то тканях, в книгах на экзотических языках. Ведь мать Гессе даже родилась в индийском городе Талачери. Конечно, профессиональный интерес миссионера к стране, которую надо «обратить», надо научить своей вере, — особая вещь; но есть основания полагать, что тут (прежде всего у деда) было и влечение к Индии ради нее самой, готовность не только учить, но и самому учиться. И этим Герман Гессе неприметно для себя заразился очень рано. Образ Индии на всю жизнь сохранил для него прелесть младенческого воспоминания, хотя ему самому случилось увидеть страну своих грез только в 1911 году.
Много уюта, много света было в этом родительском мире, из которого Гессе ушел, подобно блудному сыну евангельской притчи. Его отрочество было омрачено тяжелыми конфликтами.
Нам сейчас легко судить об этих конфликтах. Мы знаем наперед, что Гессе был юный гений, а родители его — посредственные, ограниченные, отсталые люди, которым не понять было своего сына. Попробуем, однако, быть справедливее к ним, а заодно к нему самому, ибо только очень реальный, очень трезвый взгляд, не довольствующийся общими представлениями о непонятом гении, увидит всю глубину его юношеских мук. Что верно, то верно, понимали они его не до конца, но какие родители понимали детей до конца? Когда мы вчитываемся в отцовские и материнские письма тех лет, сберегавшиеся Германом Гессе, к его чести, в течение всей его жизни, у нас не раз бывает случай удивиться, как много терпения и понимания, настоящего понимания, было все–таки у этих людей, не только любящих, да и совсем не глупых, но прежде всего обладавших очень строгой внутренней дисциплиной, которая всегда делает людей умнее. (Ах, разве ему видно было тогда, в разгар страстей и недоразумений, как много вошло в его плоть и кровь от них! Марина Цветаева примерно в таком же возрасте дошла до того, что замахнулась на своего отца; но что был бы мятеж ее юности, да и последующих лет, без того чувства долга, чувства чести, которые были в самом воздухе родительского дома? Но это открывается юному бунтарю лишь потом.) С другой стороны, когда этот подросток Герман ни с того ни с сего сбежал «в никуда» из маульброннской протестантской семинарии, где до этого прекрасно учился и был, по всей видимости, доволен жизнью, а сбежав, зарылся морозной ночью в стог сена, словно бездомный бродяга, после этого доказал свою полную неспособность подчиниться порядку гимназии, вообще наотрез отказывался принять какой бы то ни было готовый и предначертанный жизненный путь, купил себе револьвер, носился с мыслью о самоубийстве, написал своему отцу прямо–таки чудовищное по жестокости письмо, в котором объявлял себя сиротой при живых родителях, — из чего, собственно, следовало, что он гений, а не шизофреник? Предположить второе было куда естественнее. Положа руку на сердце, никто из нас не пожелал бы такого сына себе.
Есть вещи, о которых непозволительно говорить с академической гладкостью; они, должно быть, понятнее тем молодым кандидатам в самоубийцы, которые будут буквально забрасывать писателя Гессе своими письмами, чем литературоведу. Александр Блок, который был моложе Гессе всего на три года, писал о поколениях, мужавших в те времена: «…в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое, ценою бесконечных потерь, личных трагедий, жизненных неудач, падений и т. д.; ценою, наконец, потери тех бесконечно высоких свойств, которые в свое время сияли, как лучшие алмазы в человеческой короне (как, например, свойства гуманные, добродетели, безупречная честность, высокая нравственность и проч.)». Он сказал — «ценою падений», «ценою потери бесконечно высоких свойств»; и так это и надо понимать, не перетолковывая и не приукрашивая. Ведь что поставлено под удар — не просто уютные формы быта, но старая нравственная традиция, кристально прозрачная, как хорошо отстоявшаяся вода. И традиция эта продолжает по–своему жить в таких бунтарях, как Гессе, как Блок, как та же Цветаева; иначе им не было бы так больно. Легко бунтовать какому–нибудь длинноволосому хиппи второй половины нашего века, смотрящему на автора «Степного волка» как на своего собрата, с заговорщическим пониманием; ему, хиппи, не приходилось ни больно ушибаться о твердость вековых скрижалей, ни радоваться их красоте, ему неоткуда было падать, потому что уже его, хиппи, отец едва ли имел настоящие традиции, настоящие устои, едва ли сам верил всерьез в собственный родительский авторитет, в непреложное «чти отца твоего и матерь твою». Но тем, кто стоял всю жизнь между двумя эпохами, больше того — между двумя состояниями человечества, кто в полноте личной ответственности нес на своих плечах вину сразу и перед вчерашним, и перед завтрашним днем, искал выхода на свой страх и риск, — им было нелегко. Они еще знали старую ясность и уже знали новую тревогу. Это было источником глубины их творчества, серьезности их человеческой позиции, выстраданности их мятежа. И это было источником опасной душевной смуты, то затихающей, то возращающейся.
Юношеский кризис Германа Гессе кончился благополучно — на время. Среди всех надрывов, безумств и катастроф молодой человек с похвальной твердостью осуществил свою программу литературного и философского самообразования, что позволило ему без всякой школы стать одним из самых образованных писателей нашего века. Между тем в печати появляются его статьи и рецензии, затем первые книги; начиная с повести «Петер Каменцинд» (1904) Гессе становится постоянным автором знаменитого издательства С. Фишера, что само по себе означало успех. Вчерашний неприкаянный неудачник видит себя признанным, респектабельным, обеспеченным литератором. В том же 1904 году он женится на Марии Бернулли, нелюдимой, замкнутой девице из рода, давшего Швейцарии столько знаменитых ученых; во исполнение давней руссоистско–толстовской мечты они оставляют все на свете города ради деревни Гайенхофен на берегу Боденского озера. Поначалу Гессе снимает крестьянский дом, затем — о, торжество вчерашнего бродяги! — строит собственный дом. Свой дом, своя жизнь, им самим определенная: немного сельского труда и каждодневная писательская работа, порой тихий домашний праздник — жена, «Миа», как называл ее Гессе (она же «Ирис» из одноименной и посвященной ей сказки), садится за клавир и играет его любимого Шопена. Один за другим рождаются сыновья, одна за другой выходят книги, заранее ожидаемые читателем…
Но все это ненадолго. Уже в начале 10–х годов приходят первые приступы возвращающейся тревоги, разочарования в гайенхофенской идиллии, в попытке заключить мир с самим собой и с общественными нормами, в семье, в писательстве. Гессе кажется, что он поступил дурно, изменив своей судьбе бродяги и странника, построив дом, основав семью, скрывая от себя самого свои бездны и провалы, а вместе с ними, может статься, особые, потаенные возможности гармонии, присущие именно его жизни — только ей и никакой другой. Внутреннего беспокойства не удается избыть путешествием на Восток; а затем личные горести и неустройства оказались отодвинуты на задний план, хотя и обострены, как бы подтверждены в своем зловещем значении великой бедой народов — мировой войной.
Снова повторилось в стократно усиленном виде переживание отрочества и юности Германа Гессе: целый мир, уютный, любимый и почитаемый мир европейской цивилизации, традиционной морали, никем не оспариваемого идеала гуманности и столь же бесспорного культа отечества — весь этот мир оказался иллюзорным. Довоенный уют был мертв. Уважаемые профессоры, литераторы, теологи Германии встретили войну с восторгом, как желанное обновление. Такие писатели, как Герхарт Гауптман, такие ученые, как Макс Планк, Эрнст Геккель, Вильгельм Оствальд, обратились к немецкому народу с «Заявлением 93–х», в котором утверждалось полное единство немецкой культуры и немецкого милитаризма. Томас Манн и тот поддался в те годы «хмелю судьбы» и славил героический пример Фридриха II. И вот Гессе, аполитичный мечтатель Гессе, оказывается один против всех, поначалу даже не заметив как следует, что это произошло. 3 ноября 1914 года он публикует в газете «Нойе цюрхер цайтунг» статью под заглавием «О Freunde, nicht diese Топе» (эти слова — возглас из финала Девятой симфонии Бетховена). Статья — даже не протест против войны как таковой: против чего Гессе протестует, и притом с редкой ясностью нравственной эмоции, так это против лжи, сопутствующей войне. Он обращается не к политикам и генералам, но и не к массам, не к человеку с улицы, он обращается к профессиональным служителям культуры, обвиняя их в отступничестве, требуя неумолимой верности императиву внутренней свободы. Эта статья и еще одна, продолжавшая линию первой, навлекли на Гессе разнузданную травлю со стороны «патриотических» кругов. Анонимный памфлет, перепечатанный в продолжение 1915 года двадцатью 12* (I) немецкими газетами, именовал его «рыцарем Печального Образа», «отщепенцем без отечества». «Старые друзья оповещали меня, — вспоминал Гессе впоследствии, — что они вскормили у своего сердца змею и что сердце это впредь бьется для кайзера и для нашей державы, но не для такого выродка, как я. Ругательные письма от неизвестных лиц поступали во множестве, и книготорговцы ставили меня в известность, что автор, имеющий столь предосудительные взгляды, для них не существует». Гессе абсолютно не был пригоден для роли трибуна, и газетные нападки означали для него необходимость мучительной ломки жизненных навыков. Между тем кольцо одиночества вокруг него смыкалось: в 1916 году за матерью, умершей четырнадцатью годами ранее, последовал отец, к 1918 году тяжелый психический недуг постиг жену, уже давно отделенную от него возраставшим взаимным отчуждением. Кончались или отступали в даль старые дружбы. Опыт одиночества, порой логически следующего за ответственным выбором совести, каким была позиция писателя перед лицом националистических поветрий, порой прокрадывающегося в жизнь более иррациональными путями, но всегда мучительного и всегда чему–то научающего, окрашивает каждое слово, каждую интонацию в зрелых произведениях Гессе.
Wahtlich, keiner ist weise,
Der nicht das Dunkel kennt,
Das unentrinnbar und leise
Von allem ihn trennt.
(«Воистину, не мудр никто, не знающий того мрака, который неумолимо и беззвучно отделяет его от мира».)
Слово «мудрый» в этом четверостишии — вовсе не пессимистический сарказм, не указание на то, что последний секрет жизни — черный, и мудрость состоит в том, чтобы это знать. Нет ничего более чуждого Гессе. У него можно найти сколько угодно меланхолии, сколько угодно жалоб, то старомодно унылых, то усваивающих большую резкость тона, присущую эпохе экспрессионизма; чего у него не найдешь, так это отчаяния. Он явно никогда не сомневался сколько–нибудь всерьез, что страдание имеет смысл. Как его физический организм соединял со множеством мучительных раздражающих недугов, вроде подагрических болей, со сверхчувствительностью нервов редкую витальность, позволившую ему дожить в обладании творческих сил до преклонного возраста, так и душа его, несколько раз оказываясь на грани полного хаоса, каждый раз доказывала свою живучесть и верность себе. Удивительно устойчивая и цепкая, лежащая глубже сознания вера в то, что никакая боль не может, не должна быть напрасной, что мука — суровый учитель, у которого нужно суметь набраться ума, что утрата — это зов, которому необходимо последовать, что любая степень душевной смуты и разорванности — это шанс обновления и гармонии на каком–то ином, высшем уровне, делает его хотя непослушным и непочтительным, но все же отчасти правомочным наследником традиций отчего дома. Он не может перестать относиться к страданию с инстинктивным доверием. И даже гибель самого дорогого для него— его хрупкого «я», его неповторимой индивидуальной формы, — осмысляется этой верой как осуществление некоего строгого смысла, некоей правильности. Бог, говорится в одном стихотворении, может до конца разрушить последний остаток личного бытия Гессе, лишь бы он показал, непременно показал этому Гессе, что разрушение исходит от него и совершается в нем.
Dann gerne will ich verderben,
Will gerne sterben,
Doch sterben kann ich nur in dir.
(«Тогда я согласен сгинуть, согласен умереть — но умереть я могу лишь в Тебе».)
И в другом, позднем стихотворении, где речь идет о древней статуе Будды, медленно, но неудержимо разрушающейся где–то в лесистом японском ущелье, размываемой дождями, до конца отдающей, возвращающей себя стихиям, звучит та же нота доверия к мировому целому, к мировому ритму, доверия щедрого и великодушного, одолевающего жалость к себе.
Gesanfitigt und gemagert, vieler Regen
Und vieler Froste Opfer, grim von Moosen
Gehn deine milden Wangen, deine groBen
Gesenkten Lider still dem Ziel entgegen,
Dem willigen Zerfalle, dem Entwerden
Im All, im ungestaltet Grenzenlosen…
(«Умягчаясь и утоныпаясь, жертва многих дождей и многих морозов, зеленые от мха, твои кроткие ланиты, твои большие ниспущенные веки тихо совершают путь навстречу своей цели — добровольному распаду, развоплощению в целокупности без образов и границ…»)
И в связи с этой цитатой напрашивается необходимая оговорка ко всему, что сказано выше о сыновнем преемстве Гессе перед лицом мира его отцов. Ведь вовсе не случайно символы, связанные с религиями Востока, с восточной «мудростью», восточной «духовностью», теснят у него христианскую символику. Иногда, как здесь, это образы буддизма, иногда, как в «Сиддхарте» — несмотря на индийские костюмы и декорации этой повести, самое заглавие которой есть одно из имен Гаутамы Будды, — настроение в основе своей скорее даосистское («Смотри, ты уже научился у воды, что хорошо стремиться книзу, хорошо опускаться, хорошо искать глубины» — эти слова перевозчика Васудевы звучат чуть ли не как выписка из Лao–цзы, а их отношение к христианскому «смиренномудрию» такое же двоящееся, как отношение Гессе к христианству вообще). Но при посредстве всех восточных образов и символов писатель выстраивает достаточно последовательно единую перспективу, перспективу пантеизма, в которой снимается напряжение между Богом и миром, а главное — между объективностью Бога и мира и субъективностью человеческого «я», боль этого напряжения:
Wer den Weg nach innen fand,
Wer in gliihndem Sichversenken
Je der Wiesheit Kern geahnt,
DaB sein Sinn sich Gott und Welt
Nur als Bild und Gleichnis wahle:
Ihm wird jedes Tun und Denken
Zwiegesprach mit seiner eigenen Seele,
Welche Welt und Gott enthalt.
(«Кто нашел путь внутрь себя, кто в жгучем самососредоточении хоть раз почуял суть мудрости: что его дух избирает для себя Бога и мир лишь как образ и подобие, — для него каждое дело и каждая мысль будут собеседованием со своей собственной душой, содержащей в себе Бога и мир».)
Даже от напряжения между добром и злом в конечном счете — разумеется, только в конечном счете, то есть на «метафизическом» уровне — едва ли что–нибудь остается; все «свято» просто потому, что слито с моим «я», растворено в моей крови, в энергиях моего творческого эгоцентризма.
Orferschrei und Menschenblut,
Feuertod und Klosterzelle,
Alles meines Blutes Welle,
Alles heilig, alles gut!
(«Крик жертвы и человеческая кровь, огненная смерть и монастырская келья — все лишь волна моей крови, все свято, все — добро!»)
Коль скоро нет «внешнего» и «внутреннего», именно потому нет «верха» и «низа» как объективно, извне данных ориентиров:
Nichts ist auBen, nichts ist innen,
Nichts ist unten, nichts ist oben…
(«Ничто не вне, ничто не внутри, ничто не внизу, ничто не вверху…»)
Получается, что жизнь мира и жизнь человека — не священная война света с мраком, как было еще для Заратуштры (настоящего, не ницшевского), а затем, в бесконечных модификациях, для всего европейского морализма, но священная игра света и тени, взаимодополняющих противоположностей «инь» и «ян», как называет их Гессе на языке древнекитайской традиции. «Инь и ян должны не враждовать, но играть», — твердит он. Когда читатель дойдет до того места повести «Паломничество в страну Востока», где Лео, мудрый слуга и тайный глава паломников, поучает героя, что жизнь должна быть игрою, а превращать ее в исполнение долга или войну значит портить ее, он столкнется с той же зыбкой почвой. Почему, собственно зыбкой? Уж конечно, не потому, чтобы в самом слове «игра», в самом понятии игры было что–нибудь опасное. Трудно найти понятие, у которого такая почтенная история. Даже библейская Премудрость и та, как известно, называет себя «художницей» и говорит о своих играх «на земном кругу» перед лицом Бога (Книга притчей Соломоновых, 8, 30—31). Самые большие и классические традиции, самые здоровые и сбалансированные эпохи человечества делали игру одной из центральных своих универсалий[255].
Да, сбалансированные — в этом все дело. Когда же, напротив, культурная ситуация ничего не оставляет от естественно заданного, само собою разумеющегося равновесия, игра разделяя участь других элементов культуры, утрачивает свою невинность. Констатируя это, мы говорим как бы и не о Гессе, во всяком случае, не только о нем, даже не о воспитавшей его традиции немецкой романтики со всеми присущими ей двусмысленностями, но о воздухе XX века. Магический театр из «Степного волка», но также, несколько по–иному, Игра в бисер — это словно выделение в химически чистом виде некоего вещества, которое в связанном виде всегда входило в жизненно важные соединения. Некогда Платон в «Законах», набрасывая распорядок жизни идеального государства, охарактеризовал всю эту жизнь на определенном уровне и в определенном смысле как игру, но немедленно противопоставил игре не только реальность войны, которая «по своей природе вовсе не игра», но и божественное смысловое средоточие, которое «по своей природе достойно всевозможной блаженной заботы» (пер. Л. Н. Егунова). Для Гессе же игра и есть то, что «достойно всевозможной блаженной заботы», потому что если в чем реализует себя «вечный свет», «священная средина», так именно в игре:
Все те же сны, и нет у них значенья:
Но в них себя узнает, и в ответ
Приветнее заблещет вечный свет.
Нетрудно понять почему Гессе, ненавидящий свидетель подъема скаредных, тупо утилитарных идеологий национальной злобы, так акцентировал великодушную бесцельность игры. Культура духа осмысляется как радикальная противоположность всего того, что началось с газетной лжи 1914 года и обрело свое завершение в механизме фашистской пропаганды. «Народосоз и дающая» демагогия выдает себя не за то, что она есть на деле, — напротив, культура честно обнажает в акте романтической иронии свою игровую сущность и условность своих правил. Поэтому демагогия исполнена фальшивой серьезности — «игра» легка. Ложь корыстна — игра имеет свою цель в самой себе. Предполагается, что чем яснее и честнее культура осознает себя как игру, тем больше у нее шансов отразить «вечный свет»; но для начала у нее окажется шанс избегнуть включения во всеохватывающую систему хитроумной фальсификации всего на свете. В стихотворении, которое мы только что процитировали, творчество сравнивается с выдуванием мыльных пузырей; но настоящий мыльный пузырь — это все же почтеннее, чем фальшивый банкнот.
Об этих исторических реалиях полезно напомнить еще и для того, чтобы предотвратить одно возможное недоразумение. Сентенция Лео о жизни как игре сама по себе, вне контекста повести и тем более вне контекста творчества Гессе в целом, может быть прочтена как кредо эстета. Но эстетом Гессе, слава Богу, не был; по складу своей личности, по типу своего отношения к жизни он был до мозга костей моралистом. Только его морализм — это морализм «своеволия», то есть такой морализм, логическим пределом которого по необходимости время от времени оказывается имморализм; вещь неутешительная, но в корне отличная от аморализма. Строгое, ригористическое отрицание — самоотрицание! — традиционной морали, как бы обращение ее ригоризма на нее же самое у Гессе возможно, и отсюда его оглядка на (либерально интерпретируемого) Ницше; но безразличие к морали, создающее эстета, невозможно. То ли верно, то ли ложно истолкованный мир восточной «мудрости», мир без верха и низа, где нельзя упасть и ушибиться, где инь и ян только играют и никогда не требуют выбора —
Im Leeren dreht sich, ohne Zwang und Not,
Frei unser Leben, stets zum Spiel bereit… —
(«Свободно вращается в пустоте, без принуждения, без неволи, наша жизнь, всегда готовая к игре…»)
мир этот нужен был писателю как анестезирующее средство именно потому, что слишком болезненны были для него антиномии его морализма. Моралистом он оставался. (Иначе, кстати говоря, было бы невозможно критическое суждение о нем как о моралисте. Эстет всегда остается ниже такой критики.)
* * *
С эстетизмом нельзя смешивать очень истовый культ культуры. Конечно, в XX веке человек, имеющий хоть малую толику такта и кожей ощущающий, что творится вокруг, — а Гессе был очень чутким, — не может отправлять этот культ ни с неомраченной бодростью, как во времена Гёте, ни с самоуверенностью «культурфилистеров», каких застал Ницше. Но ведь для того, чтобы выходить как раз из подобных положений и спасать праздник, как бы отрицая его, давно уже было изобретено средство — романтическая ирония. Дозволено и даже желательно как можно энергичнее подчеркивать, что культура — ценность хрупкая и легко оспариваемая, что ее эзотерический смысл, сладостное духовное зерно, ради которого существуют все ее аксессуары, то и дело утрачивается:
То, что вчера еще жило, светясь
Духовным светом тайного значенья,
Для нас теряет смысл, теряет связь,
Как будто выпало обозначенье
Диеза и ключа — и нотный ряд
Немотствует: сцепление созвучий
Непоправимо сдвинуто, и лад
Преобразуется в распад трескучий.
Кто же не знает, что драгоценное становится только драгоценнее оттого, что оно под угрозой?
Nein, es scheint das innigst Schone,
Liebenswerte dem Verderben
Zugeneigt, stets nah am Sterben,
Und das Kostlichste: die Тйпе
Der Musik, die im Entstehen
Schon enteilen, schon vergehen,
Sind nur Wehen, Stromen, Jagen
Und umweht von leiser Trauer…
(«Нет, как кажется, наиболее сокровенно прекрасное, достойное любви — льнет к распаду, всегда соседствует с умиранием; и самое бесценное, звуки музыки, которые уже при своем возникновении ускользают и преходят, — лишь дуновения, лишь потоки, лишь порывы, овеянные тихой грустью…»)
Как раз тогда, когда не без участия той же романтической иронии выяснено, что культура — это «всего лишь» игра, легче всего понять ее как игру сакральную, напоминание о святыне.
И нам поручено: Завета смысл
В игру созвучий и в сцепленья чисел
Замкнуть и передать в иные руки.
Сакрализация культуры — не новость для немецкой традиции: еще Гёте в «Коротких Ксениях» провозглашал научное и художественное творчество эквивалентом религии:
Wer Wissenschaft und Kunst besitzt,
Hat auch Religion.
(«Кто имеет Науку и Искусство, имеет также Религию».)
Имманентная культуре «религия» — в другой стране это было бы просто риторической фразой, выражающей не более того, что культура призвана сменить религию и перенять ее функции. Климат немецкой культуры делает тезис Гёте чем–то иным.
За века лютеранства сложилась специфическая языковая сфера, компоненты которой, будучи по своему нормальному смыслу религиозными, даже конфессиональными, могут быть в любой момент отчуждены для мирского употребления без малейшего насилия над ними, более того, без утраты богословского семантического ореола. Последнее особенно необычно. Когда мы по–русски говорим: «благодатная земля», «благодатный денек», «какая у вас тут благодать», — решительно никто, ни атеист, ни религиозный человек, не подумает о теологической проблематике, связанной с термином «благодать», например, о соотношении благодати со свободной волей человека, столько обсуждавшемся еще со времен Августина и Пелагия. Войдя в садик, можно сказать хозяевам: «Ну и благодать вы себе тут устроили!» — хотя «благодать» богословов есть как раз то, что человек не может себе устроить. В бытовом употреблении слово это нисколько не имеет книжного привкуса, даже напротив, оно сугубо разговорно. Совсем иначе обстоит дело с его немецким соответствием — «Gnade». Когда Гёте, поэт, которого никто не мог бы укорить в излишне набожном звучании его стихов, в известной строке связывает понятия «Oberlieferung» (предание) и «Gnade» (благодать), мы ничего не поймем, если упустим из виду точные смысловые обертоны теологического термина («преднаходимое человеческой инициативой», «незаслуженный дар»)[256]. При чтении Гессе тоже не рекомендуется забывать семантику лютеранского богословия.
Особенностям языка соответствуют особенности жизни. У нас мир университетов был с самого начала отделен от мира духовных семинарий. Немецкий протестантский университет нельзя представить себе без теологического факультета. В католической Франции человек принужден был очень отчетливо определять свое место внутри католицизма или вне его, темперамент французского атеизма, а впрочем, и французской религиозности (достаточно вспомнить Клоделя), очень часто отличался воинственностью, можно было даже драться на улице «за» или «против» Бога и церкви, как дрался юный Бернанос со своим учителем; и такая драчливость — не просто бытовой факт, но факт французской культуры, своеобразно окрашивающий все ее бытие. В немецкой жизни, разумеется, тоже могли быть нетерпимые верующие и непримиримые атеисты, но оба типа поведения остаются за порогом респектабельного круга традиционной культуры. Для характеристики этого круга в Германии сложился особый термин — «культурпротестантизм». Чтобы понять, что это такое, полезно вспомнить такой сравнительно недавний факт, как поведение Томаса Манна на аудиенции у Пия XII в 1953 году, описанное им самим в письме к Рейнгольду Шнейдеру: писатель, привыкший являться миру как «представитель», уверенно и как бы убежденно принял роль «представителя» лютеранской традиции, от лица которой он свидетельствовал свое почтение католической церкви. Это не было со стороны Томаса Манна ни неискренним, ни даже неожиданным. Он с большим сомнением спрашивал себя, верит ли он в Бога, но очень твердо знал, что стоит внутри протестантизма — разумеется, «культурпротестантизма», — а не вне его. Образцом для него был Гёте; а последний, хотя называл себя «твердым нехристианином», заслужил у современников прозвище «великого язычника» и солидаризировался в стихах с поклонником Дианы Эфесской, выступавшим против апостола Павла, при всем этом совершенно искренно работал над текстом кантаты для Дня Реформации. Ситуация Гердера, который в те же времена совмещал далеко заходившее вольнодумство с положением веймарского суперинтенданта, то есть главы управления местной лютеранской церкви, — тоже не биографический курьез и не проявление корыстной неискренности, а нечто иное.
Немецкая культура от Гёте и Гердера до Адольфа Гарнака и Томаса Манна предприняла непредставимую ни в католической, ни в православной среде попытку приручить христианство, вобрать его в себя, «снять» в себе; многозначительность гегелевского термина «снятие» очень хорошо сюда подходит. Нечто в структуре самого лютеранства провоцировало такую попытку.
Еще раз вернемся к лексике: там, где католик скажет «церковь», то есть назовет сугубо объективную реальность с резко очерченными границами, лютеранин, особенно пиетистски ориентированный, будет говорить о вещах, находящихся внутри человеческой души, — о «благочестии», Frommigkeit, «благоговении», Ehrfiircht. Всю эту сферу религиозной субъективности суммирует непереводимое слово Innerlichkeit. Типично германское явление — Шлейермахер, теолог романтизма, истолковавший религию как удовлетворение присущего душе чувства зависимости от бесконечного. В сфере культурпротестантизма становится не совсем удобно спрашивать, имеет ли вера предмет; важно, что душа имеет чувство. Это простодушная Гретхен задавала Фаусту вопрос, верит ли тот в Бога; Фауст, как истинный прототип культурпротестанта, отвечал: «Чувство — всё». Совсем молодой Гессе в своем «Дневнике 1900 года» описывает неприятный сон, почти кошмар, содержание которого — бестактная попытка поставить его, Гессе, перед выбором между верой и неверием:
«Мне снилось, что я нахожусь в большом, до странности молчаливом обществе. Сильный человек в чересчур широком фраке внезапно подошел ко мне, взглянул серьезно, строго и властно и спросил грубым голосом: «Веруешь ли ты во Христа?«Пока я обдумывал, что мне ответить, я увидел его горящий глаз и его грубые, вызывающие черты до того близко придвинутыми ко мне, что во мне поднялось чувство отвращения; я мог сказать только холодное, презрительное «Нет!» — просто для того, чтобы отвязаться от этого нескромного взгляда и от всего тягостного присутствия грубого вопрошателя».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.