ВОЛОШИН Максимилиан Александрович
ВОЛОШИН Максимилиан Александрович
наст. фам. Кириенко-Волошин; 16(28).5.1877 – 11.8.1932
Поэт, литературный критик, художник. Публикации в журналах «Новый путь», «Весы», «Перевал», «Золотое руно», «Аполлон». Участник выставок объединения «Мир искусства». Стихотворные сборники «Стихотворения. 1900–1910 (Годы странствий)» (М., 1910), «Аnno Mundi Ardentis 1915» («В год пылающего мира 1915», М., 1916), «Иверни. (Избранные стихотворения)» (М., 1918), «Демоны глухонемые» (Харьков, 1919; 2-е изд., Берлин, 1924). Книга статей «Лики творчества» (т. 1.; СПб., 1914).
«Он был невысокий, плотный, с гривой темных вьющихся волос; борода и усы делали его похожим на льва. Его небольшие серые глаза излучали ум, силу и чувство юмора. Он носил бархатную блузу и большой мягкий бант вместо галстука. Дома он одевался в греческую тунику и сандалии и, чтобы кудри не рассыпались, повязывал bandeau. Он был невероятно чистоплотным, не пил, не курил и был очень сдержан.
Поэзия Волошина имеет не реалистическое, а скорее классическое начало. Человек утонченный и образованный, он был философом, интересовался Индией и индуизмом. Его политические взгляды были очень независимыми, и ему хотелось, чтобы каждый мог наслаждаться такой же свободой, к которой стремился он сам. У него был принцип – никогда не возвращать долг тому богачу, у которого он брал взаймы, а одаривать этой суммой кого-то из нуждающихся.
Так же, как и Эренбург, Волошин был одаренным художником и создал тысячи акварелей с воображаемыми пейзажами. Без устали он изображал горы или скалы в причудливых облаках, реки, бегущие по долинам, леса с деревьями, чьи ветви и корни имели странные, почти человеческие формы. Там всегда была буря, и луч солнца пробивался сквозь облака и придавал сцене нездешний, дантовский смысл. Однажды, изумляясь, как ему удается создавать один пейзаж за другим, я спросила его об этом. Он лукаво посмотрел на меня – в серых глазах появились искорки – и выдал свой секрет. Каждый раз, идя в уборную, он запасался бумагой и, комкая ее, создавал модели будущих пейзажей. Смятая бумажная салфетка вызывала в воображении пологие, плавные склоны холмов, с ручьями и болотами, низкие облака и перья легкого тумана над ними. Более жесткая бумага создавала вздымающиеся вверх контуры гор, с голыми крутыми скалистыми выступами и жуткими пропастями. Таким образом, заверил меня Волошин, и в уборной он не тратил впустую время, а даже экономил его» (Маревна. Моя жизнь с художниками «Улья»).
«Тому Волошину, который хранится в моей памяти, было лет тридцать – тридцать пять. Небольшого роста, широкоплечий, приземистый, с крупной головой, казавшейся еще больше из-за пышной гривы золотистых волос. Добродушное мясистое лицо все заросло бородой – густой, беспорядочной, по-видимому, не знавшей никакого парикмахерского вмешательства. Насмешники за его спиной называли его „кентавром“, и, пожалуй, это было удачно. Одет Волошин был дико до невероятности. Какой-то случайный пиджак, широкий и очень несвежий. Бумажного рубчатого бархата брюки (их в то время носили в Париже все бедные художники) были прикреплены к теплому жилету двумя огромными английскими булавками. Совершенно откровенно и у всех на виду сверкала сталь этих неожиданных, ничем не закамуфлированных булавок. В позднюю холодную осень он ходил без пальто. Чувствовалось, что у Волошина какая-то невзрослая, не искушенная жизнью душа и что поэтому его совершенно не смущало ни то, как он одет, ни то, что об этом думают люди.
Тогда же посетил Волошин и брюсовскую „среду“. Та же нечесаная борода, те же английские булавки. Говорил с сильной одышкой, сипловатым, сдавленным голосом. Рассказывал много интересного о парижских импрессионистах, об их нравах и картинах. А потом прочел несколько прекрасных стихотворений, посвященных французской революции. В то время вся русская интеллигенция была настроена в пользу революции. Но у Волошина все прочитанные в тот вечер стихи, по какому-то, может быть неосознанному, духу противоречия, были исполнены явной симпатией не к революционерам, а к их жертвам» (Б. Погорелова. «Скорпион» и «Весы»).
«Макс был настоящим чадом, порождением, исчадием земли. Раскрылась земля и породила: такого, совсем готового, огромного гнома, дремучего великана, немножко быка, на коренастых, точеных как кегли, как сталь упругих, как столбы устойчивых ногах, с аквамаринами вместо глаз, с дремучим лесом вместо волос, со всеми морскими и земными солями в крови („А ты знаешь, Марина, что наша кровь – это древнее море…“), со всем, что внутри земли кипело и остыло, кипело и не остыло. Нутро Макса, чувствовалось, было именно нутром земли. Макс был именно земнородным, и все притяжение его к небу было именно притяжением к небу – небесного тела. В Максе жила четвертая, всеми забываемая стихия – земли. Стихия континента: сушь. В Максе жила масса, можно сказать, что это единоличное явление было именно явлением земной массы, гущи, толщи. О нем, как о горах, можно было сказать: массив. Даже физическая его масса была массивом, чем-то непрорубным и неразрывным. Есть аэролиты небесные. Макс был – земной монолит, Макс был именно обратным мозаике, то есть монолитом. Не составленным, а сорожденным. Это одно было создано из всего. По-настоящему сказать о Максе мог бы только геолог. Даже черепная коробка его, с этой неистовой, неистощимой растительностью, которую даже волосами трудно назвать, физически ощущалась как поверхность земного шара, отчего-то и именно здесь разразившаяся таким обилием. Никогда волосы так явно не являли принадлежности к растительному царству. Так, как эти волосы росли, растет из трав только мята, полынь, ромашка, все густое, сплошное, пружинное, и никогда не растут волосы. Растут, но не у обитателей нашей средней полосы, растут у целых народов, а не у индивидуумов, растут, но черные, никогда – светлые. (Росли светлые, но только у богов.)
…Макс, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим собой. Знаю, что для молодых поэтов, со своим, он был незаменим, как и для молодых поэтов – без своего. Помню, в самом начале знакомства, у Алексея Толстого литературный вечер. Читает какой-то титулованный гвардеец: луна, лодка, сирень, девушка… В ответ на это общее место – тяжкое общее молчание. И Макс вкрадчиво, точно голосом ступая по горячему: „У вас удивительно приятный баритон. Вы – поете?“ – „Никак нет“. – „Вам надо петь, вам непременно надо петь“. Клянусь, что ни малейшей иронии в этих словах не было; баритону, действительно, надо петь» (М. Цветаева. Живое о живом).
Максимилиан Волошин
«В Волошине была особая ласковость, какое-то очень вкрадчивое благожелательство, он всегда готов был прийти другому на выручку, и это подкупало. Щедр был духовно и восторженно впечатлителен, иногда и трогательно заботлив. А физически – совсем лесовик из гриммовской сказки. Сильный, массивный (весил семь пудов), хоть невысок ростом, – он отличался на вид цветущим, пышущим здоровьем, и не жирен, а необыкновенно плотен и, вместе, легок на ходу: упругий мяч…Стесняла его немного эта массивность, и пользовался он всяким случаем как бы помочь слабейшему. Любил, между прочим, лечить наложением рук; уверял, что из него исходят флюиды. От его мощного, полнокровного тела и впрямь веяло каким-то приятным жаром» (С. Маковский. Портреты современников).
«Говорил Макс много, легко, охотно, необыкновенно живо и образно, красиво, остроумно и степенно.
Разговоры и беседы Макса были блестящи и прекрасны. Обладая большими и разносторонними знаниями, быстротою и гибкостью ума, живым интересом не только к науке, искусству, истории, культуре, религии, технике и т. д., но главным образом к собеседнику, к человеку, Макс не затруднялся темой, он подхватывал ее, поворачивал новой, необычайной и интересной стороной, раскрывал, углублял. Искрой, зажигающей беседу, придающей ей многообразие, подвижность, яркость, был для Макса собеседник-человек. Прежде всего, он умел слушать этого человека, не только исключительно внимательно внешне, но слушать внутренним слухом, слушать то, что живет в человеке внутри слова, внутри жестов.
Он слушал активно, т. е. так, что собеседник раскрывался самыми своими глубокими, подлинными и, насколько имел, прекрасными качествами. Он слушал и говорил так, что собеседник окрылялся, становился лучше, умней, глубже, человечней. Это не было обманом какого-то гипноза. Макс обладал величайшим человеческим качеством – легко и безболезненно освобождать в человеке его истинную природу от всяких душевных уродливых наростов, от недоверия к себе и страха перед другими.
…Получалось так: Макс смотрит на собеседника, весь светясь, внимательно слушает, весь подался к собеседнику, как будто бережно, осторожно принимая от него величайшую драгоценность. Весь жест его в это мгновение напряженно осторожен и раскрыт. Он радостно рассматривает эту драгоценность, он помогает собеседнику вынуть ее из себя, родить ее. И тут же Макс как бы говорит: „И у меня тоже драгоценность. Посмотрите!“
И собеседник видит, что оба они действительно носят в себе эти драгоценности, что в руках Макса они загораются, становятся живыми. И оказывается: драгоценности – это мы сами. И счастье – это счастье соединения сводных душ в полете в мир, в себя…» (М. Волошина. Дом Поэта).
«Читал Волошин свои стихи прекрасно – без актерской декламации и без профессионально-поэтического завывания. Он тонко подчеркивал ритм стиха, полностью раскрывал его фонетику, вовремя выдвигал лирические и патетические оттенки. Читал он стоя, держась руками за спинку стула, иногда кладя на спинку только одну руку, а иногда немного подымал руку – точнее, подымал полусогнутую короткопалую, пухлую кисть руки, большим пальцем кверху, – словно желая этим движением поднять смысл и значение того или иного образа, метафоры, эпитета. Иногда он закладывал руку за поясной ремень, иногда коротким движением большого пальца почесывал бороду, изредка проводил рукой по волосам или быстро почесывал затылок.
Его чтение можно было слушать долго, не утомляясь: дикция его была отчетлива, модуляции голоса мягки. Читая, он слегка задыхался, и эта легкая одышка казалась каким-то необходимым аккомпанементом к его стихам – чем-то похожим на шелест крыльев» (Э. Голлербах. Встречи и впечатления).
«Стихи М. Волошина не столько признания души, сколько создания искусства; это – литература, но хорошая литература. У М. Волошина вовсе нет непосредственности Верлена или Бальмонта; он не затем слагает свои строфы, чтобы выразить то или иное, пережитое им чувство, но его переживания дают ему материал, чтобы сделать в стихах тот или иной опыт художника. Он не слагает стихов, как иные поэты, лишь затем, чтобы рассказать, что в такую-то минуту было ему грустно или весело, что тогда-то он видел перед собою закат или восход солнца, море или снежную равнину. М. Волошин никогда не забывает о читателе и пишет лишь тогда, когда ему есть что сказать или показать читателю нового, такого, что еще не было сказано или испробовано в русской поэзии. Все это делает стихи М. Волошина по меньшей мере интересными. В каждом его стихотворении есть что-нибудь, останавливающее внимание: своеобразие выраженного в нем чувства, или смелость положенной в основание мысли (большею частью крайне парадоксальной), или оригинальность размера стиха, или просто новое сочетание слов, новые эпитеты, новые рифмы» (В. Брюсов. Рецензия на сборник «Стихотворения. МСМ – МСМХ». М., 1910).
«В стихах Максимилиана Волошина пленяет ясность и острота мысли, четкость образов и занятность сюжетов. Его стихи сюжетные. Всякая „заумность“ и „косноязычее“ ему чужды, хотя он очень занят темами Якова Беме. Впрочем, человек французской культуры и, несмотря на „истинно-русское“ происхождение, человек галльского склада ума, Макс Волошин в своих размышлениях и в своих поэтических опытах делает как-то ясным и, пожалуй, упрощенным туманное германское глубокомыслие. Иные могут на это посетовать. Волошин – очаровательный собеседник или – точнее – рассказчик. В монологе он сильнее, чем в диалоге. У него ум не диалектического склада. У него огромный запас наблюдений, встреч, характеристик, пейзажей и умных анекдотов. Он любит парадоксы бескорыстно и даже самоотверженно. И жизнь свою он построил парадоксально, пренебрегая всем, чем дорожат обыкновенные люди» (Г. Чулков. Годы странствий).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.