ЕСЕНИН Сергей Александрович
ЕСЕНИН Сергей Александрович
21.9(3.10).1895 – 28.12.1925
Поэт. Стихотворные сборники «Радуница» (Пг., 1916; 2-е изд., доп., М., 1918), «Голубень» (Пг., 1918; 2-е изд., М., 1920), «Преображение» (М., 1918), «Сельский часослов» (М., 1918), «Трерядница» (М., 1920), «Исповедь хулигана» (б. м., 1921), «Стихи скандалиста» (Берлин, 1923), «Москва кабацкая» (Л., 1924), «Русь Советская» (Баку, 1925), «Страна Советская» (Тифлис, 1925), «Персидские мотивы» (М., 1925). Книга «Ключи Марии» (М., 1920).
«Я чувствую себя хозяином в русской поэзии и потому втаскиваю в поэтическую речь слова всех оттенков, нечистых слов нет. Есть только нечистые представления. Не на мне лежит конфуз от смелого произнесенного мной слова, а на читателе или на слушателе. Слова – это граждане. Я их полководец. Я веду их. Мне очень нравятся слова корявые. Я ставлю их в строй как новобранцев. Сегодня они неуклюжи, а завтра будут в речевом строю такими же, как вся армия» (С. Есенин. Вступление к сборнику «Стихи скандалиста»).
«Робкой, застенчивой, непривычной к эстраде походкою вышел к настороженной аудитории Сергей Есенин. Хрупкий девятнадцатилетний крестьянский юноша, с вольно вьющимися золотыми кудрями, в белой рубашке, высоких сапогах, сразу, уже одним милым, доверчиво-добрым, детски-чистым своим обликом властно приковал к себе все взгляды. И когда он начал с характерными рязанскими ударениями на „о“ рассказывать меткими, ритмическими строками о страданиях, надеждах, молитвах родной деревни („Русь“), когда засверкали перед нами необычные по свежести, забытые по смыслу, а часто и совсем незнакомые обороты, слова, образы, – когда перед нами предстал овеянный ржаным и лесным благоуханием „Божией милостью“ юноша-поэт, – размягчились, согрелись холодные, искушенные, неверные, темные сердца наши, и мы полюбили рязанского Леля…» (З. Бухарова. Краса // Петроградские ведомости. 1915, 4(17) ноября).
«Есенина я увидел впервые 28 марта 1915 года…В зале армии и флота был большой вечер поэтов…Не то в перерыве, не то перед началом чтений я, стоя с молодыми поэтами (Ивневым и Ляндау) у двери в зал, увидел подымающегося по лестнице мальчика, одетого в темно-серый пиджачок поверх голубоватой сатиновой рубашки, с белокурыми, почти совсем коротко остриженными волосами, небольшой прядью завившимися на лоб. Его спутник (кажется, это был Городецкий) остановился около нашей группы и сказал нам, что это деревенский поэт из рязанских краев, недавно приехавший. Мальчик, протягивая нам по очереди руку, назвал каждому из нас свою фамилию: Есенин.
…На торопливые наши расспросы он отвечал очень охотно и просто…Говорил он о своих стихах и надеждах с особенной застенчивой, но сияющей гордостью, смотря каждому прямо в глаза, и никакой робости и угловатости деревенского паренька в нем не было. Но в произношении его слышалось настойчивое „оканье“ и нет-нет попадались непонятные, по-видимому, рязанские словечки, звучащие, казалось нам, пленительной наивностью.
…Чем больше он говорил, тем больше сияли окружившие его кольцом умиленного внимания несколько человек. И не только потому, что принадлежали к сентиментальному тылу, а потому, что с первых минут знакомства ощутили в пришедшем, прослушав на ходу несколько коротких его стихов, новое для них очарование свежести и мгновенно покоряющей непосредственности. В нем повеяло им какое-то первородное, но далекое от всякой грубости здоровье. В нем так и золотилась юность – не то тихая, не то озорная, веющая запахом далекой деревни, земли, запах которой показался почти спасительным. И весь облик этого неизвестного худенького чужака, ласковый и доверчивый, располагал к нему всякого, кроме заядлых снобов, с которыми ему пришлось столкнуться позднее» (В. Чернявский. Три эпохи встреч).
«Многие, пытаясь определить облик Есенина того времени, сходились на том, что это – Лель из „Снегурочки“. Первое впечатление действительно роднило его с Лелем, но когда доводилось узнать его ближе, то сравнение казалось внешним и далеко не полным. Скорее в поэте было что-то от русской бунтующей души. То был он ласков, а то вдруг задумчиво-грустен. То озорно весел или даже деловито хитер. Но во всех своих проявлениях был правдив и искренен» (В. Комарденков. Дни минувшие).
«Читал [стихи. – Сост.] он с каким-то самозабвенным упоением, мерно покачиваясь всем своим гибким телом, и в середине чтения, точно боясь, что упадет, судорожно сжимал обеими руками спинку стула. В самом финале он отпускал ее. И кончал читать, не держась ни за что, как бы оторвавшись от земли и пребывая в свободном полете. Это впечатление плавного парения усугублялось тем, что манере есенинского чтения была присуща некая волнообразность ритмического колебания вверх и вниз, неотразимо действовавшая на слушателей. Когда Есенин читал, глядя на него, мне всегда казалось невероятным, что где-то глубоко внутри этого щуплого с виду паренька с лукаво бегающими глазками и типичной повадкой деревенского жителя струится неиссякаемый родник кристально чистой поэзии. В самом характере есенинского чтения была особая, свойственная ему певучесть. И конец каждого произнесенного им слова, прежде чем замереть, вздрагивал, как звук туго натянутой струны…
Есенин читал, как пел. Легко и свободно, чуть оттеняя иногда отдельные слова…Но что больше всего покоряло в есенинском чтении, так это слитность музыки и стиха с живой образностью. Нечто подобное тому, что можно встретить в устной народной поэзии, где звучность и красота слова никогда не заслоняют внутреннего глубокого содержания. Кончил читать Есенин как-то сразу, внезапно оборвав на полуслове. Будто вздохнул и затих. Странно, но мне показалось в эту минуту, что в комнате стало темно, до такой степени звуковое впечатление от его чтения неразрывно слилось в моем представлении с чем-то светлым, зримым и сияющим. Все сидели, словно завороженные. И только один он продолжал стоять, смущенно улыбаясь, точно не сознавая того, что произошло. Затем устало опустился на стул, налил дрожащей от волнения рукой стакан вина и, одним взмахом опрокинув его, по-хозяйски утер широким рукавом губы» (М. Бабенчиков. Сергей Есенин).
«В товарищеском кругу Есенин мог совершенно спокойно, без тени хвастовства, сказать:
– Вот, я написал очень хорошее стихотворение.
И эти слова он произносил с такой же простотой, с какой мы говорим: „У меня сегодня хорошее настроение“.
Называя себя в стихах „первоклассным поэтом“, Есенин отнюдь не возводил себя на пьедестал, а просто как бы устанавливал никем не оспариваемое обстоятельство. Добавлю к этому, что Есенин очень редко сравнивал себя с кем-нибудь из других современных ему поэтов. А то, что его окружали „середнячки“, он считал совершенно естественным и неизбежным явлением» (Н. Вержбицкий. Встречи).
«Мне очень дорог тот образ Есенина, как он вырисовался передо мной. Еще до революции, в 1916 году, меня поразила одна черта, которая потом проходила сквозь все воспоминания и все разговоры. Это – необычайная доброта, необычайная мягкость, необычайная чуткость и повышенная деликатность. Так он был повернут ко мне, писателю другой школы, другого возраста, и всегда меня поражала эта повышенная душевная чуткость. Таким я видел его в 1916 году, таким я с ним встретился в 18–19-х годах, таким, заболевшим, я видел его в 1921 году, и таким был наш последний разговор до его трагической кончины. Не стану говорить о громадном и душистом таланте Есенина, об этом скажут лучше меня. Об этом много было сказано, но меня всегда поражала эта чисто человеческая нота» (Андрей Белый. Из воспоминаний о Есенине).
«Что было с Есениным за все эти дальнейшие, не короткие, годы? Не трудно проследить: на фоне багровой русской тучи он носился перед нами, – или его носило, – как маленький черный мячик. Туда-сюда, вверх-вниз… В. В. Розанов сказал про себя: „Я не иду… меня несет“. Но куда розановское „несение“ перед есенинским! Розанов еще мог сказать: „Мне все позволено, потому что я – я“. Для мячика нет и вопроса, позволено или не позволено ему летать туда, куда его швыряет.
И стихи Есенина – как его жизнь: крутятся, катятся, через себя перескакивают. Две-три простые, живые строки – а рядом последние мерзости, выжигающие душу сквернословие и богохульство, бабье, кликушечье, бесполезное.
В красном тумане особого, русского пьянства он пишет, он орет, он женится на „знаменитой“ иностранке, старой Дункан, буйствует в Париже, буйствует в Америке. Везде тот же туман и такое же буйство, с обязательным боем, – кто под руку попадет. В Москве – не лучше: бой на улицах, бой дома. Знаменитая иностранка, несмотря на свое увлечение „коммунизмом“, покинула наконец гостеприимную страну. Интервьюерам, в первом европейском городе, она объявила, что „муж“ уехал на Кавказ, в „бандиты“…
Но Есенин не поступил в „бандиты“. Он опять женился… на внучке Толстого. Об этом его прыжке мы мало знаем. Кажется, он уже начал спотыкаться. Пошли слухи, что Есенин „меняется“, что в его стихах – „новые ноты“. Кто видел его – находил растерянным, увядшим, главное – растерянным. В стихах с родины, где от его дома не осталось следа, где и родных частушек даже не осталось, замененных творениями Демьяна Бедного, он вдруг говорит об ощущении своей „ненужности“. Вероятно, это было ощущение более страшное: своего… уже „несуществования“.
И вот – последний Петербург – нет, „Ленинград“: комната в беспорядке, перерезаны вены, кровью написанное, совсем не гениальное, стихотворение, и сам Есенин на шнурке от портьеры.
…Есенину не нужны ни суд наш, ни превозношение его стихов. Лучше просто, молчаливо, по-человечески пожалеть его. Если же мы сумеем понять смысл его судьбы – он не напрасно умер» (З. Гиппиус. Судьба Есениных).
«Музой Есенина была совесть. Она и замучила его. И Некрасов, и Блок были мучениками совести. Есенин пошел их дорогой. Но надорвался он гораздо раньше своих выдающихся предшественников» (Н. Оцуп. Сергей Есенин).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.