ДУРЫЛИН Сергей Николаевич

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДУРЫЛИН Сергей Николаевич

псевд. Сергей Северный;

14(26).9.1886 – 14.12.1954

Публицист, прозаик, поэт, историк литературы и театра, входил в «Ритмический кружок» Андрея Белого при издательстве «Мусагет». Книги и брошюры «В школьной тюрьме. Исповедь ученика» (М., 1907, 1909), «Детские годы В. М. Гаршина» (М., 1910), «Древнерусская иконопись и Олонецкий край» (Петрозаводск, 1913), «За полуночным солнцем» (М., 1913), «Кандалакшский „вавилон“» (М., 1914), «Церковь невидимого града. Сказание о граде Китеже» (М., 1914), «Под северным небом» (М., 1915), «Град Софии. Царьград и Святая София в русском народном религиозном сознании» (М., 1915), «Лик России. Великая война и русское призвание» (М., 1916), «Церковный собор и русская Церковь» (М., 1917) и др. Автор работ о Гете, Гоголе, Гаршине, Нестерове. В 1920 стал священником, в 1922 арестован и вынужден был сложить с себя священнический сан.

«Я узнал близко С[ергея] Н[иколаевича] ранней весной 1917 года, когда он жил в маленькой комнате, во дворе серых кирпичных корпусов в Обыденском переулке. На небольшой полке среди других книг уже стояли его вышедшие работы: „Вагнер и Россия“, „Церковь Невидимого Града“, „Цветочки Франциска Ассизского“ (его предисловие), „Начальник тишины“, „О церковном соборе“, статья о Лермонтове и что-то еще. Икона была не в углу, а над столом: старинное, шитое бисером „Благовещение“. Над кроватью висела одна-единственная картина, акварель, кажется, Машкова: Шатов провожает ночью Ставрогина. Это была бедная лестница двухэтажного провинциального дома, наверху на площадке стоит со свечой Шатов, а Ставрогин спускается в ночь. В этой небольшой акварели был весь „золотой век“ русского богоискательства и его великая правда.

Тут, на кровати, С. Н. и проводил бо?льшую часть времени, читал, а иногда писал, сидя на ней, беря книги из большой стопки на стуле, стоящем рядом. Писал он, со свойственной ему стремительностью и легкостью, сразу множество работ. Отчетливо помню, что одновременно писались, или дописывались, или исправлялись рассказы, стихи, работа о древней иконе, о Лермонтове, о церковном соборе, путевые записки о поездке в Олонецкий край, какие-то заметки о Розанове и Леонтьеве и что-то еще. Не знаю, писал ли он тогда о Гаршине и Лескове, но разговор об этом был.

На верхнем этаже книжной башни у кровати лежал „Свет Невечерний“ Булгакова, а из других этажей можно было вытащить „Размышление о Гете“ Э. Метнера, „По звездам“ В. Иванова, „Из книги невидимой“ А. Добролюбова, „Русский Архив“ Бартенева, два тома Ив. Киреевского, „Богословский вестник“, романы Клода Фарера, „Кипарисовый ларец“ Иннокентия Анненского, какие-то книги о Гоголе, журналы „Весы“ и „Аполлон“ и даже издание мистических, темных рисунков Рувейра.

…Он жил как монах, и то, что раза два было так, что перед нами на столе стояла бутылка красного кислого вина и он мне говорил стихи Брюсова, не ослабляло, а еще подчеркивало это восприятие жизни. Это было вольное монашество в миру, с оставлением в келье всего великого, хотя бы и темного волнения мира.

У него была одна любимая тоскующая мазурка Шопена, он часто напевал мне ее начало, и до сих пор – через сорок лет, – когда я ее слышу, я точно вновь у него в Обыденском переулке.

Помню, как после долгого и восторженного рассказа об Оптиной, где он только что был, он стал говорить об опере „Русалка“. „Это истинное чудо!“ – сказал он. Или вдруг после молчания, когда он, лежа на кровати, полузакрыв глаза, казалось, был весь в ином духовном мире, он начинал читать мне отрывки из его любимой вещи Клода Фарера „В чаду опиума“. Это было, или так ему (и мне) казалось, какое-то соучастие в тоске этого зла по добру. Его рассказ „Жалостник“, где им дана вольная интерпретация слов св. Исаака Сирина о молитве за демонов, был уже напечатан в „Русской мысли“. Образ тоскующего лермонтовского Демона был тогда его любимый поэтический образ. Но, впрочем, может быть, тут было и какое-то особое русское и тоже тоскующее любопытство.

…У С. Н. была одна черта: казалось, что он находится в каком-то плену своего собственного большого и стремительного таланта. Острота восприятия не уравновешивалась в нем молчанием внутреннего созревания, и он спешил говорить и писать, убеждать и доказывать.

Кроме того, наряду со всей остротой его познания у него была какая-то точно мечтательность, нереалистичность. То, что надо было с великим, терпеливым трудом созидать в своем сердце – святыню Невидимой Церкви, – он часто пытался поспешно найти или в себе самом, еще не созревшем, или в окружающей его религиозной действительности. Его рассказы о поездке в Оптину были полны такого дифирамба, что иногда невольно им не вполне верилось: не так-то легко Китежу воплотиться даже в Оптиной…Очевидно, в нем был какой-то мистический гиперболизм, который давал неверный тон исполнения даже и совершенно верной музыкальной вещи. Если вместо слова „жизнь“ говорить „житие“, то от этого жизнь еще житием не станет. Этот неверный тон присущ многим, и некоторые замечают его в религиозной живописи Нестерова, с которым, кстати сказать, С. Н. был очень близок. Вот почему, когда он молчал, не апологетировал, не убеждал, а только изредка, „в тихий час“, в минуту сердечного письма, в одинокой молитве говорил переболевшие слова или только смотрел из-под очков своим внимательным, теплым взглядом, – тогда была в нем особенная власть, и именно тогда я любил его больше всего. В своей тишине он был из тех редких людей, которые обладают даром открывать людям глаза на солнечные блики на обоях» (С. Фудель. Воспоминания).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.