По направлению к прагматизму

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

По направлению к прагматизму

Конечно, несмотря на всю консервативность позитивизма, это направление тоже подвержено мутациям. Одной из них следует уделить особое внимание. Речь идет о своеобразных прагматических мотивах, которыми пестрят работы российских коллег.

Эти прагматические поиски трудно прямо связать с французской прагматической парадигмой. Дело в том, что знакомство с идеями этой последней, как и ее влияние в российских социальных науках, остается крайне слабым, и к тому же порой вызывает разочарование и неприятие:

«— Каково в России влияние прагматического поворота?

— Оно скорее негативное. Его восприняли как методологическое варварство: „Как можно, после таких построений!..“ Но он до конца не осмыслен… Его восприняли как методологическое варварство потому, что нет единого всеобъясняющего метода, в рамках которого можно было бы все интерпретировать, это серия частных методов, в которых себя не очень уютно чувствуешь. В прагматическом повороте нет единого спасающего метода, как это было в структуралистской парадигме или в парадигме Фуко, но все время надо менять правила, искать новый язык…»

— рассказывает П. Ю. Уваров.

Прагматические высказывания российских исследователей носят, как правило, крайне бессистемный характер. Поэтому трудно говорить о присутствии прагматизма как «направления» в российском интеллектуальном пейзаже или составить перечень авторов, готовых признать прагматизм в качестве своего теоретического выбора.

Исключение составили попытки следовать за французским прагматическим поворотом в среде историков. Они были связаны прежде всего с именем Ю. Л. Бессмертного, одного из основателей альманаха «Одиссей» и создателя альманаха «Казус». Ю. Л. Бессмертный весьма интересовался трудами Бернара Лепти и прагматическим поворотом «Анналов». Его поиски нашли отражение в его собственных работах и в статьях участников его семинара, публиковавшихся в «Казусе» до 2001 г. Интерес к прагматическому повороту Ю. Л. Бессмертного обусловливался поиском новых методологических моделей для работы историка и был ориентирован прежде всего на выявление оригинальных идей и методологических инноваций[203]. Однако впоследствии, под пером его учеников, идеи прагматического поворота приобрели совершенно другое направление, выразившееся в последовательном отказе от теоретических изысканий французских новаторов в пользу прагматического понимания позитивизма.

Особенность позитивистского понимания прагматизма состоит в том, что «прагматические решения» подаются пишущими по-русски коллегами как практическая («прагматическая») реакция на конкретные методологические трудности, с которыми им приходится сталкиваться. Вполне вероятно, что этим обстоятельством объяснимо сходство некоторых мотивов российского прагматизма и французской прагматической парадигмы, которое трудно не заметить, несмотря на то, что это сходство зачастую прямо отрицается российскими исследователями.

Напомним, что понятие «прагматизм» многозначно как в русском, так и во французском или английском языке: оно обозначает не только философское направление, но и особый «трезвый», свободный от идеализма, стиль поведения или отношения к жизни. Именно в этом втором значении его довольно часто употребляют как французские, так и российские коллеги[204]. Другая важная черта российского понимания прагматизма — это примиренность с несовершенством общества, готовность принять его таким, каково оно есть. Прямая антитеза «философии подозрения», жившей разоблачениями и не могущей, следовательно, смириться с существующим общественным порядком, такое понимание прагматизма — как практического и практичного, тактического хода в ответ на современную ситуацию в социальных науках — является весьма распространенным. В итоге прагматизм воспринимается как передышка от идеологии, как антитеория и отказ от «химер великих нарративов».

«Чем дальше, тем меньше народ хочет думать о методологии исследования. Народ хочет взять документик, и чтобы из него получился некий нарратив, некая сказка. Многие мои коллеги, как и я, работают в этой парадигме.

— А как бы вы назвали эту парадигму?

— Постидеологический прагматизм.

— Вы имеете в виду, что вы следуете за прагматической парадигмой или прагматическим поворотом?

Нет, прагматический поворот — это явление западное, у нас все развивается по-своему… Это такая психологическая усталость от идеологической борьбы. Это очень декадентское и очень упадническое настроение. Может быть, лет через десять начнется выстраивание новых идеологем. Это такая пауза, это не постидеологический, а меж-идеологический прагматизм.

— Что такое прагматизм?

— Это прагматическое отношение к тексту, к заданию, которое формулирует для себя историк»,

— так понимает прагматический проект редактор «Казуса» М. А. Бойцов.

Фундамент прагматизма, с точки зрения российских микроисториков, состоит в соединении позитивизма и субъективизма. Именно на пути компромисса между позитивизмом, который в России не боятся назвать по имени, и обращением к субъекту охваченные новаторским пафосом историки ищут место для своего прагматического самовыражения.

«Позитивистский текст — это Косминский, это набор представлений очень конвенционального, очень профессионального академического текста, прячущего личность автора. Конечно, она в тексте появляется, но ведет себя деликатно. Это компромисс между позитивизмом и субъективизмом, попытка найти место для самовыражения, не нарушая цеховых правил»,

— продолжает М. А. Бойцов.

Лишенная теоретизирования прагматическая наука, приправленная профессионализмом, превращает прагматизм в здравый смысл, нехватка которого у социальных наук очевидна как их хулителям, так и их сторонникам: «Историку во всем, что превышает необходимый ремесленный минимум, следует руководствоваться прежде всего личным пониманием мира, а любые общие теоретические установки принимать во внимание постольку, поскольку они не противоречат его индивидуальному жизненному опыту»[205].

Позитивизм создал благоприятный фон, на котором искания некоторых российских исследователей вылились в «стратегический прагматизм», позволивший, в частности, российским микроисторикам предложить вместо глобальной истории «веселое знаточество». Веселое знаточество, основанное на овладении профессиональными ремесленными навыками для работы над в высшей степени узкопрофессиональными сюжетами, вдохновляется амбициями историков, желающих почувствовать себя «востребованными»:

«Как и на Западе, в нем будут превалировать „знаточеские“ конкретные штудии, порой раздражающие своей фрагментарностью, вырванностью из широкого контекста. Писать, правда, будет принято намного веселей и интересней, чем сейчас, хотя бы из соображений рекламы»[206].

Узкий специалист, получающий главное удовольствие от углубления в детали своего и без того весьма «конкретного» сюжета, вызывающего, по словам самого Бойцова, «смертельную скуку» даже у коллег по профессии, демонстративно отказывающийся понять смысл изучаемого им «микрообъекта», но зато описывающий его «весело» — таков портрет ученого, каким хотят видеть себя российские микроисторики.

Призрак аутизма, от которого в страхе отшатываются даже самые радикальные французские новаторы, выглядит романтически привлекательным для российских «знатоков». В этой связи невозможно не вспомнить Ж. Нуарьеля, с чьей программой выхода истории из методологического кризиса перекликаются многие идеи М. Бойцова.

Другой яркий пример прагматического поиска тоже вырастает из острой потребности дать ответ на вопрос: что может вдохнуть жизнь в социальные науки? Речь идет о соображениях М. Ямпольского относительно соотношения «истории культуры как истории духа» и «естественной истории». Демарш Ямпольского весьма показателен как попытка нащупать ответы все на те же вопросы, которые не перестают терзать спасителей социальных наук на протяжении последних двух десятилетий и которые, в частности, послужили важным источником вдохновения для творчества Бруно Латура (отсюда некоторое сходство соображений Ямпольского со взглядами Латура, на которого Ямпольский, впрочем, не ссылается). Как вернуть социальным наукам «реальность»? Как уверить читателей и самих себя — в материальности, а следовательно, в важности изучаемых социальными науками проблем? Как придать предметам их исследований былую полнокровность, жизненность и, следовательно, значимость?

Рассмотрим текст Ямпольского, как предлагает делать он сам, в качестве «биологического индивида» — как если бы он не имел ни прошлого, ни будущего в творчестве этого весьма плодовитого филолога и был бы исключен из «истории духа», но зато включен в «естественную историю» идей. Источником вдохновения для автора является параллель между «естественной историей» и «историей духа», а точнее аналогия между «организмами» естественной истории и культурными феноменами. Интерес к естественным наукам вызван не только их «деидеологизированностью», но и несомненной материальностью их предмета. Аналогия между естественным и гуманитарным знанием, как и в рассуждениях Огюста Конта (на которого Ямпольский, впрочем, тоже не ссылается), выступает гарантом материальности и, стало быть, реальности феноменов культуры, а методы естественных наук — гарантом истинности познания. Замечательно, что даже средства, которые используются Ямпольским для создания «эффекта реальности», удивительно сходны с теми, которые используют французские новаторы. Так, феномен культуры рассматривается как «материальный объект», а также как «организм». Призыв Ямпольского понимать текст «как биологический индивид», выглядит просто цитатой из высказывания Латура, которым он в интервью хотел передать весь свой скепсис по отношению к «истории идей» и «интеллектуальным влияниям». Критикуя понятие «интеллектуального влияния» потому, что его нельзя материально проследить или измерить, французский исследователь настаивал на том, что книга является ничуть не более значимым инструментом передачи интеллектуального влияния, чем мышь-мутант, присланная из одной лаборатории в другую[207].

Книги и мыши, биологические организмы и явления культуры, «материальные объекты» и «литературные произведения» уравниваются ради того, чтобы науки о духе перестали казаться той «эстетической псевдоисторией», в которую превратил их крах великих парадигм:

«Но как только история литературы перестает быть прямой трансляцией платоновских идей, то есть сконструированной эстетической и концептуальной псевдоисторией, литературные феномены становятся похожими на биологические. А именно: в них анахронистически сохраняются следы их генезиса. История буквально существует в живом актуальном организме как атавистический орган, как сохранившийся след филогенеза. Именно поэтому эволюционная схема естественной истории (биологической или геологической) приобретает особую актуальность. Так сохраняется прототекст внутри текста-пародии»[208].

О причине своего энтузиазма по поводу естественнонаучного знания автор заявляет прямо и недвусмысленно: гуманитарное знание спасут модели, «прошедшие серьезное эпистемологическое испытание в области естественных наук», поскольку «естественная история была наиболее очевидным альтернативным способом описания феноменов вне контекста истории идей и идеологий»[209]. Как мы помним, стремлением порвать с идеологическими построениями предшествующей интеллектуальной эпохи была вызвана ориентация на естественно-научное знание и у представителей прагматической парадигмы.

Как видим, российский вариант прагматизма, стадию эволюции которого на языке его приверженцев можно было бы определить как эмбриональную, пока не смог предложить столь же развернутой и теоретически осмысленной рационализации тех сомнений и переживаний, которые вызвал распад структурализма во Франции.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.