4. Погружение в город

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Погружение в город

Прежде чем углубиться в рассуждения о сегодняшней российской глубинной периферии, необходимо несколько задержаться на суждениях более общих.

Слово «город» употребляют все, но лишь географы точно знают, что они при этом имеют в виду – у них есть карта, на карте стоит точка, и рядом надпись «город».

Обозревая российские пространства на протяжении тех пяти веков, относительно которых мы можем опираться на относительно надежные источники, нельзя не обнаружить некую странность. Всегда можно обнаружить некоторым образом застроенную территорию, административно отграниченную от «негорода». Раньше были заставы, потом только дорожные знаки, указующие на пересечение границы между ними[36]. Впрочем, после многократных террористических актов в Москве и иных местах заставы возродились вместе с их непременным атрибутом – сужением дороги и барьерами. Всегда есть некоторое множество жилых и прочих построек, так или иначе замощенных улиц. Всевозможные власти и прочие администрации, вроде газпромовских, обозначают своё наличие соответствующими вывесками при входах в присутственные места.

Аэросъёмки проявляют, разумеется, некоторые специфические особенности любого российского города и в первую очередь рыхлость его ткани, обилие пустырей и полупустырей, огороженных и неогороженных, однако для сугубо постороннего взгляда это не более чем недостаток или даже ценный ресурс развития в будущем. На масштабном же плане и в особенности на карте и эта специфика исчезает почти полностью, что легко позволяло десятками лет имитировать наличие в стране градостроительной политики на всевозможных международных собраниях. Удавалось это тем легче, что терминология использовалась почти та же, что и в остальном мире, передавалась десятилетиями через вузовскую «машину» воспроизводства профессии. Тонкости же, вроде того, что именно градостроительного проектирования в прочем мире не было, а было и есть urban planning, т.е. «регулирование через планирование», от внимания ускользали.

Осмелюсь утверждать, что при успешной имитации формы города собственно городское начало в России отсутствовало почти полностью[37] и всё ещё отсутствует теперь. Это суждение в наше время можно счесть несущественным, ведь мало ли чего не было в России, или оно как бы и было, но в действительности отсутствовало, вроде сталинской Конституции. Однако есть основания думать, что без постижения уникальной природы российского «нонурбанизма» трудно сколько-нибудь разобраться в механике родной жизни. Разумеется, в подлинном смысле слова города не было, и нет на Востоке, не знавшем гражданства-горожанства, порожденного греко-римским миром. Важно, тем не менее, что не быть, как и быть можно по-разному, и в России города не было совершенно по-иному, чем в Древнем Египте, Индии или Китае. Там никому и в голову не приходило равняться по европейской схеме существования культуры Civilis, вообще обособлять культуру от среды, воплощавшей в себе высшую ценность традиции. Мы, в России, никогда не могли позволить себе подобное безразличие к европейской норме, и даже наиболее страстные проповедники «самости» и «особого пути» непременно признаются себе в трудности или вообще возможности осуществления такой химеры. Однако же мы не можем отделаться и от всеохватной уверенности в том, что все, что на наших суглинках и черноземах произрастало, непременно оказывалось непохожим на образец, и чем сильнее бывала и бывает жажда в точности воспроизвести чужое, тем страннее оказывается конечный результат.

То же происходило и с идеей города, и с формой города.

По естественному влечению к номинализму в России вполне распространена исходная убежденность в ее принадлежности кругу западной цивилизованности, начиная, во всяком случае, с Петра Великого. При такой установке трудность усмотрения «нормального», т.е. европейского, города в наличных застроенных территориях вызывает раздражение, и тогда мы словно сердимся на отечественную действительность за ее упорную «неправильность». Сердимся и – начиная с В.О.Ключевского (или, если угодно, с П.Я.Чаадаева) – ищем объяснение этой неправильности и способы ее устранения так, чтобы, грамотно применяя те же приёмы , уповать на то, чтобы числиться в европейском «клубе» по принадлежности. Несколько сложнее принять иную установку: мы здесь имеем дело с особой действительностью, в которой международные термины, вроде урбанизации, обманчивы, маскируют и даже подменяют реальность. Если войти в такую позицию и стараться удержать в ней равновесие, то придется отстраивать модель средоустроения не столько обычным образом – от целого к частности, сколько путем восхождения к целому от мельчайших проявлений этого целого, не данного нам в понятийных моделях.

Вопрос местонахождения такой «молекулы» совместного бытия в пространстве России далек от простоты и, во всяком случае, целесообразно отказаться сразу же от двух крайностей. Одна – убежденность в том, что только пространство государственности как неделимая среда обладает постижимой сущностью[38]. Другая – уверенность в том, что напротив, только микросреда бытования отдельного человека может быть изучена и понята с нужной мерой полноты и определённости. Здесь естественным оказывается свойственное бихевиористам безразличие к социальному времени, взятому не иначе, как в масштабе одной биографической памяти индивида[39]. Полагаю, что всё же разумнее отталкиваться от постижения некоторой конечной целостности общежития в данный момент, чтобы в дальнейшем развернуть эти представления во времени и пространстве к их пределам, охватным для более ли менее оснащенного мышления. Отсюда мой интерес к малым поселениям и, соответственно, тема этой книги.

Если ещё раз вспомнить упомянутый Лихвин (Чекалин), пристойно существующий за счет капитала, накопленного в основном между 1861 и 1915 годами, то, как это ни парадоксально на первый взгляд, но сегодняшние деидеологизированные лихвины куда более похожи на европейские города, чем иные крупные поселения. Похожи тем, что существуют для себя и во многом по собственным правилам. Не похожи тем, что почти совершенно лишены признаков социальной жизни. Как ни странно, но нынешние лихвины в наибольшей, пожалуй, степени за многовековую свою историю приблизились к собственно городскому существованию и везде, кроме Башкортостана и Татарстана, не ощущают на себе начальственного гнева и живут «сами по себе». Не лишним здесь будет вспомнить, что, отвечая на анкетный лист Академии Наук, разосланный по прямому указанию Екатерины Великой в 1872 г., бургомистры были на редкость единодушны в ответе на вопрос за номером 21: «В чем упражняются обыватели?». Ответ был краток и единообразен: «Обыватели упражняются черной огородной работою», тогда как торгов или иных занятий не отмечено[40].

Излюбленным поводом для самоудовлетворения отечественных историков издавна служило упоминание того, что в варяжских странах Русь во время оно именовалась часто Гардарики. По причине нелюбви к иноземным наречиям это звучное слово без затей переводили как «страна городов», и, хотя усилиями А.Гуревича смысл слова «гард» обрёл исходное своё значение, это не произвело впечатление на бурную мифопоэтику россики в стиле бывших аспирантов академика Б.Рыбакова. Гард или, если быть точным, гърд, был эквивалентен огороженному двору-усадьбе свободного рода – не более того, но и не менее того. Привязанность к отчаянной модернизации, в силу которой слово «город» (в смысле urbs, stadt, town и пр.) оказалось заброшено в глубь полулегендарных начал российской истории, безразлична к историко-филологическим розыскам. Очень хочется, чтобы города были, и чтобы их было много – значит, так и было. Соответственно обычным приемом археологов и историков стало манипулирование попеременно двумя словами: город и городище – их, как горячую картофелину, перебрасывали с руки на руку до тех пор, пока утомленный читатель не будет готов смириться с чем угодно. Например, с утверждениями такого типа: «Если феодальные усадьбы представляли собой плотно застроенные и обжитые населённые пункты, то городища – центры волостей, по-видимому, не использовались постоянно в качестве поселений. Это были пункты сбора дани, здесь вершился суд, объявлялись княжеские распоряжения и т.п.»[41].

Города в европейском смысле худо укоренялись на российской территории в любой период ее так и незавершенного освоения, потому и с городской формой культуры у нас постоянные трудности. Европа уже лет семьсот понимает под городской культурой культуру вообще – особую среду порождения, распространения и обмена ценностей между относительно свободными гражданами, каковых древние греки именовали «политеи», т.е. причастные к политике.

Имя поселкам городского типа легион и проживает в них до четверти населения, статистикой причисляемого к городскому. Однако эти неопознанные объекты так и оставались до настоящего времени загадочным и затерянным миром, довольно широко представленным в нашем алфавитном списке поселений. Форма города у них нередко есть, и иные внешние атрибуты городского бытия тоже. Однако они ближе всего к тому, что в издании середины девятнадцатого века именовалось company-towns. Какой-нибудь посёлок Сосенский, как и сотни его двойников, возник как часть советского индустриального бизнес-плана, был вкалькулирован в состав «основного производства» и по сей день остается в практическом единовластии индустриальных баронов. Был момент, когда вместе с утратой неисчерпаемых государственных кредитов самоуверенность баронов несколько ослабела, и группки «демократов» в ПГТ попытались захватить в них власть (советскую, разумеется). Но, наряду с отчаянной неопытностью новой власти, ее в конец подкосили столь долгожданные экономические реформы, которым бароны сопротивлялись скорее по неразумию. Теперь в Сосенском воцарилось АОЗТ, так что статус-кво следует счесть восстановленным. В структурном смысле ПГТ мало отличаются от все тех же исконных слобод: ямщицких, стрелецких или пушкарских, хотя прямая сословная повинность замещена тотальной зависимостью от монопольного работодателя с его чаще меньшей или большей (как в посёлке Восточном Омутнинского района Кировской области) степенью просвещенности.

Конечно, было бы неразумно вполне приравнивать мир ПГТ, да и множества городов районного подчинения к миру военных городков, старых или нынешних – всё же отсутствие регламентированности Уставами привносит впервые толику если и не свободы, то некой расслабленности. И всё же различия, пожалуй, менее существенны, чем сходства – во всяком случае, мой опыт знакомства с миром военных городков убедил в том, что имитация подчинения Уставу успела давно достичь высокой изощренности. Такие существенные мелочи, как никогда не заделываемые проемы в ограждении, которыми пользуется всякое разумное существо, дабы не вступать в открытый конфликт с местным правом, убеждают в том, что лозунг выживания остается опорой российского нонурбанизма. Нет смысла возвращаться к особому миру «закрытых» городов, от крупных ПГТ отличающихся только тем, что в Новоуральске или в ныне зарубежных Шевченко и Навои форма города имитировалась с гораздо большим совершенством, чем в городах с внятным социальным статусом. Важнее иное: на пределе возрастания ряда монопромышленых слобод, начинаемого ПТГ, вроде Орджоникидзе в Крыму, пребывают слободы уже совершенно гигантских габаритов, вроде Тольятти или Набережных Челнов.

Эти химерические скопления людей, порожденные сугубо советским стилем планирования, всё же слишком велики, чтобы целиком укладываться в схему. Уже говорилось о том, что в Челнах всё же сохранилось различие между «городом», созданным в 50-е годы под строительство ГРЭС, и Автозаводским районом. Точно так же и в Тольятти сохранился контраст между «старым городом» 50-х, т.е. степным Ставрополем, перенесенным на новое место в связи со строительством гидроузла и т.н. Автоградом[42].

Заметим, что, как ни парадоксально, но «сталинские» города, созданные преимущественно рабским трудом заключенных, в форме своей несут больше человеческого начала, чем города куда более либеральной брежневской поры: нормальных пропорций и размеров дома, нормальных габаритов дворы. Дело не в идеологии, а в том, что когда форма города лишь имитируется, и поселение создается не взаимодействием сил в социально-экономическом поле, а казенной волей, решение естественно передать тем, кого по традиции определяют специалистами по городской форме – архитекторам. Архитектор же, предоставленный сам себе, способен либо по инерции воспроизводить некие «городские», т.е. европейские стереотипы, пока ощущает себя преемником всемирной истории городских форм, либо увлекается отчаянным абстракционизмом, если его связанность с культурой формы оказалась разорвана.

При одной лишь имитации формы города происходит натуральное высвобождение от последних следов реальности человеческого существования, и создание произвольных композиций в почти картографическом масштабе не сдержано почти ничем. Поскольку размеры тела архитектора относительно постоянны, а изображать планировку города принято на доске, легко понять, что технически невозможно работать на планшете с габаритами более 3 х 3 м. Чтобы поместить сверхслободу на таком планшете, остается уменьшать масштаб изображения и рисовать форму города в масштабе 1:10000. В таком масштабе обычная улица шириной метров 20 должна быть представлена линией в 2 миллиметра, т.е. быть едва различимой с той дистанции, с которой принято глядеть на генеральные планы при обсуждении с экспертами или во время визита начальства. Вполне естественно воспроизводить «форму проспекта» для главной улицы, придавая ей ширину 300 м, соответствующих размеров «форму площади». Последняя же определялась для столиц требованиями военных парадов. Поскольку же, в свою очередь, кроме партийно-советского дома и Дворца культуры, зал которого был необходим для проведения партконференций, более никакое «общественное» строительство не финансировалось, в гигантской слободе воцарялся пустырь – форма пустыни или «дикого поля»[43].

Впрочем, здесь нет качественной новизны. Перепланировка поселений под европейскую «форму города» при Екатерине Великой и Николае Первом также велась по планам, составляемых в отношении лишь к листу бумаги – нередко срочно и заочно. О площади Тихвина уже говорилось, но ведь и при устройстве главных площадей Полтавы или Петрозаводска только лишь изображалась «форма площади», круг в первом случае, овал во втором. Если петрозаводский овал был окаймлен хотя и низковатыми, но всё же соответствующими месту зданиями присутственных мест и губернаторского дома, то в Полтаве посреди города была создана своего рода модель поля, словно напоминающая о том, что наши предки некогда удалились в леса именно из степи, уступив «поле» натиску кочевников. И тогда причина была сугубо инструментальна. При изображении кварталов очередной новой «формы города» было ясно, что изображается интервал между проездами, которому предстояло быть заполненным огородами на три четверти. Под второстепенную площадь изымался один прямоугольник квартала, под главную – два или четыре. Круг, овал или трапеция слегка усложняли задачу, но не слишком.

Слобода, довольно успешно имитирующая форму города, – одно из оснований иллюзорной вещественности российского нонурбанизма. Несколько сложнее, на первый взгляд, обстоит дело с древними, разраставшимися поселениями, форма которых отразила наслоения многих времен, что и породило немало иллюзий. 

 Конечно же, первенство здесь бесспорно принадлежит Москве, которую в конце XV в. заезжий итальянец Амброджо Контарини весьма удачно определил как terra di Moscovia, ясно отличая ее от il Castello, т.е. от Кремля. Заметим, что лишь в завещании Ивана Третьего Москва была впервые определена как вотчина наследника престола, хотя в действительности земельные отношения долго оставались запутанными. При самом же строителе Успенского собора стольный град всё ещё был рыхлым скоплением вотчинных владений не только членов обширного великокняжеского дома, но и служилых князей, и старомосковского боярства, и новых бояр, прибывших в Москву вместе с бывшими удельными князьями. При каждом из таких княжеских или боярских домов возникали, не говоря уж о полях, лугах и огородах, и собственные ремесленные слободы. Позднее шаг за шагом происходило выдавливание, так что монопольная позиция Двора с большой буквы была закреплена – не столько, впрочем, за счет некой радикальной перепланировки, сколько через отъем или переем собственности, с компенсацией или без компенсации.

 Так или иначе, но и во времена первых Романовых стольный град был необычайно широко раскинувшейся агломерацией усадеб и слобод, разделенных полями, вспольями и лугами. Если за пару столетий Китай-город всё же стал своего рода «даунтауном», частично воспроизводя не только форму, но и структуру бытия европейских аналогов, то иноземный Кукуй, а затем и петровское Лефортово или Преображенская слобода оставались своего рода островами, а на Белый Город европеизация смогла всерьёзосягнуть только после наполеоновского пожара. Не лишено интереса проследить, с какой последовательностью terra di Moscovia продолжает воспроизводить собственную структуру, несмотря на смену веков и режимов. Популярное в прошлом веке суждение о Москве как большой деревне неверно по существу – она и была и всё ещё остается рыхлой агломерацией обособленных слобод (частью агропромышленных, как Измайлово или Коломенское, промышленных, как Гончары или нижняя Яуза, полупромышленных-полупустырных, занимающих до 40% площади юридического города), а также «сел», жилых или спальных, к которым уже в наши дни все добавляются новые. Обрастая Теплым Станом и Битцей, Жулебиным и Южным Бутовым и пр. и пр., terra di Moscovia продолжает наползать на Московский Край, очевидным образом стремясь поглотить его весь без остатка.

 Москвичи были не более горожанами, чем обитатели других поселений России, и всё же статус существования горожан в российском пространстве не столь уж прозрачен. Вроде бы, постоянно стремясь руководить поведением каждого податного индивида в полноте, российская система власти упорно не желала смириться с необходимостью нести расходы по осуществлению этой, четко выраженной воли. Уже поэтому, перелагая бремя расходов на ту или иную ассоциацию индивидов, начиная с деревенской «верви» (позже, уже во время реформ графа Киселева переименованной в «общину»), власть явочным порядком признавала за индивидом изрядную толику самодеятельности. Естественно при этом, что ключевым условием устойчивого в самой своей неустойчивости порядка вещей являлось (да и сейчас во многом является) высокая степень неопределённости любых формальных норм. Для власти в такой неустойчивости была и есть масса достоинств, так как при этом исключается сама возможность соотносить последующие деяния с предыдущими по единому основанию, а вместе с этим исключается и возможность внятной критики[44]. Но у нее была и есть оборотная сторона в том, что, изустно утверждая единство воли, власть негласно принимала – в форме обычного права – неопределённость обязанностей всех податных существ вне отправления податей и повинностей.

 Не так уж много получалось из блистательно каталогизованных Салтыковым-Щедриным героических усилий власти предержащей не отпускать вожжи ни на единый миг. Со времен Елизаветы Петровны верховная власть приказывала населению Москвы не расти – с известным результатом. Стремясь сохранить от сокращения численность податного населения и притом тяготея к упрощению расчетных процедур, власть пыталась блюсти, чтобы всяк был занят исключительно приписанным ему делом. Крестьянам воспрещалось торговать, однако частота угроз в адрес «торгующих крестьян» в указах властей со всей ясностью показывает, что это лишь традиционный для России способ управления посредством заклинаний, отнюдь не изжитый и в наши дни. Стрельцам полагалось совершенствоваться в военном ремесле, однако же, поскольку выплата им жалования регулярно задерживалась, власти смотрели сквозь пальцы на мирные ремесленные и торговые занятия стрельцов. Податные ремесленные слободы поднимали в связи с этим несусветный вопль протеста против некорректной конкуренции – с тем же эффектом, что и нынешние протесты торговцев против коммерческих операций под прикрытием государственных, муниципальных или благотворительных вывесок. Купцы, в свою очередь, по мере сил старались избежать того, чтобы их записали в «сотню» (с Петра – в гильдию). Мало того, что за эту честь требовалось немало заплатить, так ещё и была опасность того, что жертву могли выбрать старшиной, что ничего, кроме неприятностей, не обещало, тогда как экстраординарные поборы были столь же уверенно предсказуемы, как нынешние повышения тарифов.

Любопытно, что единственным более ли менее надежным имуществом москвичей было пространство как таковое, ведь дома сгорали как свечки в бесчисленных пожарах, но уцелевшую печь всегда можно было обстроить срубом заново. При, казалось бы, явном избытке пустой или пустующей земли места в городе никогда не хватало! Всякий законный (т.е. включённый в опись как тянущий податное тягло) владелец двора в московских условиях становился держателем арендаторов и субарендаторов, которые именовались «дворниками» и обеспечивали владельцу некий стабильный доход. И вновь замечательное в своем роде постоянство ситуации, прекрасно известное сегодня всякому, кто пытается найти в Москве сотню квадратных метров для устройства офиса или мастерской по сходной цене.

С одной стороны, москвичам приходилось сложнее других, так как над каждым вздохом обывателя надзирало множество разновидных начальников. С другой стороны – легче других, потому что из близкого соседства множества начальств и постоянной путаницы в разграничении полномочий между имперскими и губернскими властями и неким видом самоуправления следовало изобилие неувязок и проволочек, так что для тихого своеволия обывателей всегда доставало места. Традиция подмены города одной только «формой города», столь блистательно проявленная Петербургом, в серьёзное большевистское время приобрела все признаки стремления к абсолюту[45]. Затвердев после десяти лет судорог сочинения Нового Мира, все пространство СССР к 1929 г. выстроилось в системе концентрических кругов, уже тем только обозначив торжество «формы страны» над самой страной. Категория удаленности или близости к идеальному центру нового мироздания имела мало общего с географией, так что Ленинград был «ближе» к Москве, чем какой-нибудь Можайск, поскольку он «город трех революций», Магнитогорск был «ближе» Вологды, будучи «стройкой пятилетки», как бы осуществляемой в самой Москве, Тбилиси был ближе Ташкента не в силу натуральных причин, а в связи со своим тотемным родством с «отцом народов» и т.п. Концентрика вложенных пространств прямо продлевалась и внутрь физической Москвы, так как подлинным центром мироздания был «круг» кремлевских стен, а уже в его центре – круг света под лампой на известном столе. Игра в замыкание новой, идеальной вселенной на фигуре Основоположника, венчающего в облацех грандиозный постамент Дворца Советов, завершилась, как известно, его виртуальным воплощением на целлулоиде нескольких фильмов, последним среди которых был «В 6 часов вечера после войны». Напротив, сооружение семи отчаянно дорогих, пирамидальных высотных зданий было финальным актом замыкания кольца вокруг все того же кабинета, в котором Хозяин уже не рисковал появляться, закрывшись в Кунцеве, как Тиберий на острове Капри. То, что в имперских мечтаниях Романовых было всё же ослаблено их домашними, романтическими устремлениями вовне из центра (Петергоф, Павловск, Стрельна, Царское Село), было наконец выражено вполне и до последнего предела.

В своей нелюбви к большому городу большевики также наследовали Романовым, но, вместо собственного исхода в приятную пустынь Гатчины или Царского Села, предпочли «форму города» надеть на город людей как намордник. Напомним, что после недолгого расцвета муниципий в эпоху раннего НЭПа[46] и до 1936 г. в Советском Союзе не было городских советов при всей их безвластности – советы были только губернские, т.е. и этим город был как бы сплющен и размазан по огромной территории. Городские же советы крупнейших городов были учреждены разом с районными советами, за счет чего физиономическая определённость самой городской власти была сразу же по ее учреждению раздроблена на фрагменты. Их значимость была также предельно символизирована: в Бауманском голосовал САМ, Сталинский район самоочевиден, Ленинградский был освящен именем города-знака. Даже само схождение районов к Кремлю сужающимися клиньями отграничило «центральные» районы от периферийных.

При всем том физическая Москва могла обитать в полуподвалах и в больших, «генеральских» квартирах (семья на комнату) центра, и в тысячах бараков периферии, могла быть расквартирована по сугубо ведомственному принципу, вплоть до насильственного выселения из домов, вдруг объявлявшихся ведомственными. Существование физической Москвы имело лишь то значение, что она несла на себе каркас идеальной «формы города», так что два-три десятка ведомственных домов вдоль Тверской и Большой Калужской полностью замещали собой широковещательную программу строительства нового жилья. Тотальный характер ведомственной принадлежности человеческого существа ещё раз устранял границу между городом и негородом, оставляя за собственно городским началом лишь полулегальный мир социального «дна». В то же время наличие или отсутствие паспорта с начала 30-х годов по 1954 г. рассекало каждый кусочек пространства страны на «городскую» и «сельскую» половины, так что всякий обладатель паспорта был бы уже до некоторой степени «москвичом», когда бы не система тайных кодов и особых отметок в паспорте, выбрасывавшая из этого привилегированного состояния всех, кто был «минус три», «минус тридцать» или «минус сто».

Слитность Москвы со страной, невыделенность тела столицы из массы страны была дополнена апологией символического Пути к пяти морям, предметно означенного в черте города гранитом набережных, а за его чертой – триумфальными арками шлюзов каналов Москва-Волга и Волга-Дон. Размножение тотемных изваяний Вождя также работало на выравнивание регионов по всей стране, ибо присутствие монумента словно переносило точку его стояния к живому первоисточнику за стеной у Красной площади – с этой точки зрения отсутствие статуи в Кремле или на площади было совершенно логично.

Брежневское время в полноте сохранило модель, подменив образ первоисточника, обустроив «возврат к ленинским нормам» и тем окончательно утратив связь с реальным временем.

Мы говорим только о Москве, вернее, о «форме Москвы», сознательно игнорируя прочие населённые пункты с полным основанием, поскольку в символическом мире Страны Советов других пунктов не было. Вернее, они были, но только как тени, как очень ослабленные иносущности все той же Москвы. К реальной Москве и реальным иным городам это имело лишь то отношение, что эманация моноцентрической власти должна была непременно отразиться в собственных «кремлях» в каждой населённой точке советского пространства. Условная (с поправкой на часовые пояса) единовременность парадов и демонстраций взывала к единообразию пространственных конструкций центров городов, независимо от их размеров.

Наконец, ещё одно, как бы не существующее обстоятельство вело к снятию границы между городом и негородской частью страны. О нем подробно повествовал Александр Солженицын. Это всепроникающий характер «зоны», метастазы которой от сотен лагерей вели к каждой третьей подворотне, каждому второму забору, каждому казенному зданию. К 1953 г. границы «зоны» или, если хотите, «опричнины» с новой «земщиной» установить было все сложнее. С хрущевских времен изрядная доля лютости выветрилась из этой системы, однако всепроникающая система «почтового ящика»[47] осталась имплантирована в социальное пространство более чем надолго. К этому следует добавить вторую систему всепроникающего распространения «зоны»: как в силу яркой склонности российских обывателей к правонарушениям, так и из-за чрезмерной свирепости наказаний за мелкие проступки, к концу 80-х годов обнаружилось, что в множестве населённых мест было трудно обнаружить семью, в которой кто-то не был выпущен из «зоны», не пребывал в ней или не готовился в нее отправиться.

Итак, при мощной символической выраженности власти административная форма города как таковая могла быть без особых затей унаследована от прежнего режима. До июля 1917 г., когда Временное правительство попыталось осуществить смелую реформу городского управления, и вновь, с весны 1918 г. социальное тело города расчленялось прежде всего на полицейские части. В царской России, по малочисленности полиции в роли ее вспомогательного корпуса выступал институт дворников. Вошедшая в пословицу коррумпированность этой парной конструкции не слишком мешала относительной свободе перемещений, хотя и держала всякого в состоянии разумной настороженности. Полицейская часть была естественной «монадой» городского бытия и в целом недурно обеспечивала обратную информационную связь, равно как и сбор статических сведений по линии Министерства внутренних дел.

Заметим, что хотя епархиальное членение на приходы, разумеется, имело место, оно обладало сугубо внутрицерковным смыслом, обозначая наследуемые и вакантные места священников и дьячков. При большом желании можно усмотреть следы некоторой роли приходской сетки в системе адресов, где церковь-ориентир, как правило, выступала первым элементом ряда последовательного приближения к имени домовладельца. Однако думается, что за этим элементарное и потому сугубо полицейско-пожарное удобство ориентации и ничего более. В отличие от европейской схемы культуры, в которой приход играл и во многом до сих пор играет огромную социально связывающую роль[48], в отличие от исламского мира, где мечеть есть прежде всего организатор социальной жизни общины, в России приходская сеть едва различима. Трудно было бы ожидать иного не только по природе православия, акцентировавшего всегда лишь индивидуальное спасение души, но и ввиду удержания Святейшим Синодом полноты дисциплинарной власти – вплоть до реанимации «формы Патриархата» усилиями Временного правительства. Социально-культурного смысла система церковных приходов не имела у нас никогда, проявляясь единственно в привычке ходить в ближайшую к дому церковь.

Советская власть оценила устоявшуюся систему как вполне добротную и ограничилась тем, что сократила число приходов (при, в целом, весьма вялом протесте) и удесятерила численное выражение полицейской конструкции. Полицейские части, ещё Временным правительством переименованные в милицейские, оказались расчленены на мелкие участки, так что еженедельный обход каждого домовладения «участковым» стал неотъемлемым элементом жизни теперь уже коммунальной квартиры. Сохранившийся корпус дворников, в свою очередь, оказался стократ усилен корпусом управдомов и сетью из доверенных квартиросъемщиков. На этом социальная форма города остановила своё развитие и с хрущевского времени поступательно деградировала до самых наших дней, когда пышному декадансу администрирования лишь местами противостоит воля градоначальников, чему свидетельства представлены в нашем синодике уездных городов и поселков.

Есть ещё одна наследуемая черта, дающая возможность говорить об относительной устойчивости не только формы, но и структуры города при всем его слободском характере. Из-за отсутствия реально самостоятельных цехов и гильдий в русском пространстве, огороженном городской чертой, всегда бок о бок соседствовали убогие хижины, средние по достатку владения и хоромы известной роскоши. Эти владения, уравненные и усредненные протяженностью глухого забора, свидетельствовали о своего рода градском эгалитаризме – четкое сословное право на локализацию в России не отмечено, хотя внеправовые действия по вытеснению или устранению нежелательного соседства, или по его отъему случались нередко. В период строительного бума, который с изрядной долей допущения именуется российским капитализмом, эта извечная структура была поколеблена слабо, так что ее остаточные следы всё ещё заметны в центральных частях наших городов. Впрочем, при внедрении в российский город столь для него нового явления, как доходный дом, произошла существенная первичная вестернизация, в ходе которой социальная структура обрела трехмерность. Теперь статус места проживания оказался в прямой зависимости от локализации вдоль фасада, выходящего на главную улицу, или во втором световом дворике дома-квартала, и от движения вверх, начиная с бельэтажа и кончая чердаком.

Начальный процесс большевистского «уплотнения» перенес новую сословную структуру внутрь коммунальной квартиры, постепенно отстроив сложную систему приоритетов локализации комнат относительно передней, телефона, ванной комнаты, кухни и черного хода. Наблюдательные литераторы, начиная с Алексея Толстого и Валентина Катаева и завершая авторами «Двенадцати стульев», дали блистательный социальный портрет этого явления. Это был, однако, очевидный паллиатив, и зрелое сталинское градостроительство тяготело к формированию замкнутых структур «домов для специалистов». Для этого явления уже не было летописцев, тем более что литераторы, обласканные властью, сами были размещены в подобных домах, тогда как необласканные опыта вхождения в эту реальность не имели. Советский кинематограф замещал реалии биполярной структуры (коммуналка – элитный дом) виртуальными объектами, которые созидались в павильонах киностудий, так что сама структура оставалась всем известной, но как бы и не существующей вовсе. Впрочем, следует признать, что за редким исключением (московский Дом правительства на Берсеневской набережной и два жилых высотных здания, «городок чекистов» в Свердловске, группы домов по Лесной улице в Ленинграде, фронт по Крещатику в Киеве и т.п.) размах процесса был недостаточен, так что не было возможности полностью избежать соседства с частями городской застройки более низкого ранга.

Бурное истребление деревянных домов и бараков в эпоху великого хрущевского переселения народов ломало стереотип, формируя демонстративный эгалитаризм городской среды, но к концу 60-х прежний порядок был отчасти восстановлен. В прямом и открытом соседстве с пяти- и девятиэтажными сборными ёмкостями для статистических единиц городского населения начали вставать т.н. дома улучшенной планировки. Почти полное тождество строительных футляров для человеческих жилищ превосходно маскировало для внешнего наблюдателя то важное обстоятельство, что часть этих футляров теперь уже поквартирно приобреталась участниками жилищных кооперативов. Напротив, группировка элитных домов чиновничества и элитных же кооперативов предстала теперь открыто и почти нагло – только для них разрешался запрещенный для всех прочих кирпич. Наконец уже в наше время начался безмолвно признанный процесс обнаженной имущественной сортировки горожан по кварталам и группам кварталов. Экономическое начало расслоения городской среды все заметнее проступает в своей спокойной наготе, что, возможно, открыло первую страницу главы собственно городского существования, тогда как вторая страница перевернута повсеместным процессом переадаптации прежних общественных построек под развернутую систему досуга, демократического или разной степени замкнутости[49].

Внешне может казаться, что мы имеем дело все с тем же процессом выравнивания: везде есть свои элитные слободки, везде центры городов обрастают учреждениями досуга более или менее идентичных форм. В действительности это совершенно иной порядок вещей, нежели размножение идентичных «форм города», так как теперь воспроизводится сама структура повседневности, вследствие чего степень разнообразия по городам и весям выросла скачкообразно.

Здесь уместно освободиться от груза первичной эмпирики, в которой несть числа прелюбопытнейшим подробностям[50], которые, однако, мало приближают к пониманию целого. Необходимо ещё осмыслить то, каким образом город (скорее, пространство некой интенсификации человеческого общежития) соотносился и соотносится с тем, что принято именовать культурой. В отличие от полулегендарных домонгольских времен, о которых мы знаем слишком мало, чтобы удержаться от безответственных домыслов, в Московские времена и особенно после триумфа Иосифлян над Нестяжателями при Иване Третьем мы имеем дело исключительно с государственной формой функционирования культурных институтов. Записи о жестоком преследовании «умников», подозреваемых в ереси, хотя и скупые, говорят о многом. Заметим также, что единичные солидные, авторские источники, дошедшие до нас, принадлежат перу или приказного дьяка Федора Курицына с его замечательным «Лаодикийским посланием», а позже думного дьяка, «невозвращенца» Котошихина, или ученого «крестьянина» Посошкова с его проектами реформирования отечества. Мещане, по всей видимости, безмолвствуют. При этом нет оснований говорить о каком-то противостоянии между этой «верхней» культурой и культурой обыденно-бытовой, ибо вторая почти без остатка была поглощена первой. Двор поглотил собой столицу, а за ней и иные поселения тоже, недаром ведь все бесчисленные волости ещё при первых Романовых управлялись из одного Приказа.

Ретроградность православного монастыря, как правило, чуравшегося «еллинских хитростей», даже если таковые исходили из Киево-Могилянской Академии, лишала его шанса на самостоятельную культурную работу, о чем уверенно свидетельствует бурная история Соловецкого монастыря, вполне развитого в хозяйственном, но отнюдь не в интеллектуальном отношении и в лучшие свои Колычевские годы. Московский Кукуй был, конечно, довольно зрелой колонией, но в пространстве города-страны это было, скорее, антипространство, черная дыра, в опасную глубь которой мог дерзнуть заглянуть только Петр. Его героические усилия привить мощному стволу устойчивого российского времяпрепровождения западные инженерно-инструментальные навыки породили-таки первые, пусть хотя бы чисто внешние признаки собственно городского поведения. Это было привитие «формы городского общежития»: ассамблеи, театральные «храмины», регулярность застройки, невиданность дерзкого шпиля над внецерковной постройкой Адмиралтейства, триумфальные арки и фейерверки, регулярные сады, на аллеях которых было приказано веселиться с усердием…

Подобно тому, как smile, please рано или поздно порождает привычку учтиво улыбаться, встречаясь взглядом с другим человеческим существом, военные парады и во всем им уподобленные «градские» празднества, навык чтения газеты и глазения на зрелища, приученность к аккуратности иноземца, с утра пораньше открывающего свой «васиздас» – все это породило новую пространственную геометрию культуры с необычной, чрезвычайной скоростью, всего за пару поколений. Нравилось это или не нравилось, но пришлось привыкнуть к тому, что «в центре» страны находился петербургский двор и мещанская толпа, его обслуживающая и его озирающая. Толпа, познающая толк в моде – в моде на все и вся. Злой и наблюдательный критик Филипп Филиппович Вигель оставил нам несравненные в язвительной точности описания этой страсти к имитации образца. Цитировать Вигеля невозможно, так как его надо читать целиком, что облегчено теперь двумя переизданиями записок. На протяжении всего девятнадцатого века массив мемуаристики нарастает с каждым десятилететием, и все это информационное богатство свидетельствует о том, что из механического воспроизведения придворных артикулов шаг за шагом вырастала авторская имитация – сначала ритуала (отсюда крепостные театры и парадные выходы к гостям), затем убранства, затем уже музицирования, занятия живописью и литературой. Все это любопытнейшим образом было распределено в пространстве. Двор как реальность и удаленный идеал соотносится с поместьем, которое, после опубликования указа о вольности дворянства приближалось к тому, что в Англии именуется manor house, тогда как городская усадьба оставалась всё ещё сезонной городской квартирой, не более. Но и не менее.

Здесь мы соприкасаемся с предметом, нуждающимся в пристальном внимании. Культурные ценности транслируются в особом, сложно организованном пространстве. Одну его структуру можно именовать казенной – отношения между индивидами и целыми семейными кланами отстраиваются в ней относительно табели о рангах и правил игры, задаваемых Двором и личными склонностями государя. Это отношения служебно-светские, формализованные, отстроенные в Петербурге как единственном центре (иными словами, здесь Пушкин означен как камер-юнкер[51]). Другую структуру можно именовать соседской – отношения между индивидами и семейными кланами отстраиваются в ней в первую очередь от физической сближенности помещичьих усадеб в необозримом пространстве страны и уже только во вторую – от зимней сети контактов в городе (здесь Пушкин означен как владелец Михайловского и квартиросъемщик). Казалось бы, ничего специфического здесь нет, ведь сезонные перемещения образованного сословия из города и в город были нормой для всей Европы до того времени, когда торжество капитализма захватило в свою орбиту и само время, назначив для досуга лишь несколько недель. Однако все то же специфическое обстоятельство российской сверхпротяженности путей придало нормальному процессу совершенно особое качество. Достаточно вчитаться в страницы «Багрова внука» Аксакова или в начальную главу мемуаров князя Кропоткина, чтобы в полноте ощутить значимость великих сезонных переселений в дальние поместья и обратно. Переход из одного мироустройства в другое был столь растянут во времени, что мы имеем дело не столько с преодолением пространства, сколько с растворением в нем через ступенчатую метаморфозу, начинавшуюся сразу за городской заставой.

Взаимодействие казенной[52] и соседской структур было естественным и неизбежным, ибо различные ролевые позиции замыкались на тех же индивидах, однако в абсолютном выражении первой структуры обязывала схема подчинения единому Pater Patriae и Pater Familia по совместительству, тогда как во второй отношения вырабатывались ещё и лично, иногда даже личностно. В первой структуре дистанцированность от плебса была тем полнее, чем сильнее провозглашалась официальная «народность», во второй говорить о дистанцированности не приходится ни в коем случае. Здесь трансляция смыслов и знаков осуществлялась в оба направления: от бар к дворне и ее крестьянской родне и в обратном направлении. Наконец, в городской усадьбе и тем более в квартире, переполненной дворней, обе ролевые структуры неизбежно сложным образом соприкасались и взаимодействовали, уже тем закладывая основы разночинной культурной метизации со всей ее взрывоопасностью.

Крепостным мастерам с немалым трудом удалось разучить дизайнерские схемы мебели и посуды, и лишь затем детали «античного» декора восхитительным образом воспроизводились в убранстве крестьянских изб и мещанских домов, а саксонские статуэтки «копировались» в форме расписных глиняных фигурок, вроде Дымковских. Все это в усадьбе, тогда как в городском жилище, упорно остававшимся вторым домом, все было стандартнее и беднее, о чем свидетельствуют не только мемуары, но и уцелевшие квартиры-музеи.

Пожалуй, всё же разночинный меланж, эта странная смесь семинарских предрассудков с осколочным уподоблением дворянским образцам, лучше всего объясним реакцией отторжения на фантом городского, буржуазного уюта, каковой с немалым удовольствием воспринимали во время пребывания за границей, но вместе с тем и ненавидели. Такое отторжение давалось тем легче, что ненавистный призрак как-то объединялся в сознании «критических реалистов» с вполне реальным образом слободского приказчика-хама, в грядущем переросшего в охотнорядского черносотенца. Не лишено занятности, что те самые кофейни и кондитерские, что в Европе были прибежищем классического мещанского люда, в Петербурге или в Москве становились вполне бомондными местами, тогда как разночинцы по преимуществу теснились в одних трактирах с младшими приказчиками, не объединяясь с ними психологически. Во всей т.н. физиологической прозе, и в особенности у писателей второй руки, которым не хватало претензий на самостоятельную художественную форму, и потому окружающая действительность прорывалась в их тексты сильнее, чем у великих сочинителей, начала городское и слободское приравнены и почти отождествлены. В ряде городских очерков Н.Лескова и, тем более, Н.Успенского и А. Шеллер-Михайлова это проступает с особой наглядностью.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.