«Великий неизвестный»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Великий неизвестный»

Говорить о психологии и самосознании средневекового крестьянина еще труднее, нежели о мировосприятии представителей других сословий. Само собой разумеется, никаких текстов, вышедших из среды сельского населения, не сохранилось – по той простой причине, что крестьяне на протяжении почти всего интересующего нас периода всецело оставались в сфере устной культуры, образуя массу, «лишенную архивов». То немногое, что историкам известно о взглядах и поведении этих людей, исходит из совершенно иной социальной среды, от ученых монахов и клириков, от деятелей церкви и государства. Жизнь деревни рисуется в источниках с позиции господ; источники эти по большей части проникнуты высокомерным пренебрежением и прямой враждебностью.

Правда, наряду с устойчиво негативной оценкой крестьянства, средневековые авторы признавали важное его значение для существования и функционирования общественного целого. К последнему применяли образ живого организма: головой был монарх, руками – рыцари, ногами же, на которые опиралось социальное тело, были крестьяне. Представители церкви не могли не взывать к правителям и сеньорам, обращая их внимание на необходимость щадить народ, который всех кормит. Задаваясь вопросом о том, каковы шансы на спасение души у людей разных званий и состояний, Гонорий Августодунский (начало XII века) отдавал в своем «Светильнике» предпочтение крестьянам: они почти все спасутся, ибо тяжким трудом добывают хлеб насущный и кормят всех остальных. Между тем купцы и ремесленники, постоянно прибегающие к обману, осуждены, и точно так же осуждены рыцари, предающиеся войне и грабежу.

Такова была моральная дань, которую платили духовные лица угнетенным и бесправным крестьянам. Действительность же была существенно иной. Основная масса сельских жителей находилась в приниженном положении, их личные и имущественные права были ограничены. И это сознание социальной неполноценности, постоянно внушаемое им господами, скорее всего воспринималось ими самими как некая данность и выражение воли Божией.

Аргументы для обоснования сословной приниженности «мужичья» черпались, в частности, из Библии. Хам, сын Ноя, нанес оскорбление отцу, осмеяв его невольную наготу. Этот его поступок навлек на него отцовское проклятье, которое с тех времен тяготеет надо всем потомством Хама. Детьми Хама издревле считали жителей Африки, но в феодальную эпоху под понятие «Хамова отродья» стали подводить людей крестьянского происхождения и образа жизни. Соответственно, крестьянская зависимость от господ получила историческое обоснование, и это учение о врожденном неравенстве людей разных сословий упорно противопоставлялось точке зрения о первородном равенстве всех. Мысль о «Ноевом проклятье» многократно высказывалась на протяжении всей средневековой эпохи. Ее внушали, по-видимому, не без успеха, и самим крестьянам[124].

Символическим выражением сословных различий служила, в частности, одежда. Знать, аристократия носила изысканные и яркие наряды, изготовленные из дорогостоящих тканей; одежда бюргера была более скромной. Что же касается крестьян, то им законодательно предписывалось носить лишь черное и серое, одежду из грубой ткани, состоявшую из рубахи и штанов, на ногах – грубые башмаки из свиной кожи. Одним из внешних признаков благородства господ были длинные волосы – сельским жителям ношение их было категорически запрещено.

Облик крестьянина лишь изредка описывается в литературе, но, когда он все же возникает, мужик выглядит страшным и отталкивающим. «Здоровенный малый с грубыми ручищами, широкими бедрами и плечами; глаза широко расставлены… волосы взъерошенные, щеки задубели от грязи; уже полгода он не умывался, и единственной водой, которая его увлажняла, была дождевая». Так описан крестьянский сын Риго в жесте «Гарен де Лорен»[125].

Лишь в отдельных случаях негативной оценке крестьянина, доминировавшей в средневековой словесности, противостоят литературные тексты, в которых авторские симпатии – на стороне мужика. Таков «Unibos» – анонимное латинское сочинение, возникшее в X или в XI веке в Лотарингии. Его герой – крестьянин, владеющий одним-единственным быком (откуда и название произведения). Ему удается неоднократно жестоко обмануть сельского священника, старосту и управителя поместья: сперва по его наущению они убивают своих домашних животных в надежде нажиться на рынке, затем он хитростью побуждает их умертвить своих жен и, в конце концов, доводит их самих до гибели. Мужицкая сметка торжествует над тупостью и алчностью «сельских аристократов», но и сам «однобычий» фигурирует здесь, скорее, в роли злокозненного и беспощадного эгоиста.

Это сочинение не лишено занимательности, в нем можно увидеть косвенное выражение внутренних антагонизмов в деревенской среде, но было бы опрометчиво искать в этом повествовании какие-либо черты реальной жизни деревни.

С этой точки зрения больший интерес представляет немецкая поэма XIII века «Майер Хельмбрехт», автор которой скрылся под псевдонимом Вернера Садовника. Майерами именовались зажиточные арендаторы, ведущие самостоятельное хозяйство. Хельмбрехт преисполнен сознания собственного достоинства и значения крестьянского сословия. В противоположность Хельмбрехту-старшему, его сын, носящий то же имя, – молодой прощелыга, возомнивший себя незаконнорожденным сыном рыцаря и желающий вести разгульную жизнь. Он примыкает к разбойничьей шайке и отвергает призывы отца продолжать образ жизни, достойный честного крестьянина. Центральную часть поэмы составляет спор между обоими Хельмбрехтами, в котором выявляется непримиримость их жизненных позиций. Молодой Хельмбрехт, вкупе с другими разбойниками, совершает ряд преступлений. Поймавшие его крестьяне наносят этому выскочке тяжкие увечья. Лишенный руки и ноги, блудный сын пытается возвратиться под отцовский кров, но почтенный майер, оскорбленный в своих лучших чувствах, прогоняет его прочь, и сын кончает свою жизнь на виселице. Мораль этой поэмы совершенно ясна и недвусмысленно выражена. Крестьянин обладает чувством собственного достоинства и не утрачивает его до тех пор, пока, обуянный гордыней и безумием, не пытается возвыситься[126].

В какой мере подобные идеи были распространены в среде крестьян – трудно сказать, но современник Вернера Садовника, францисканец Бертольд Регенсбургский развивал в своих проповедях этот же мотив: судья должен оставаться судьей, рыцарь – рыцарем, и крестьянину не подобает покидать свой удел, ибо на нем лежит миссия кормить весь христианский народ.

Крестьяне Раннего Средневековья фигурируют в источниках под названиями «gentiles», «pagenses» и «pagani», причем эти термины были максимально сближены, обозначая не только то, что этот люд населял сельскую местность, но и то, что он оставался носителем языческих верований, внушая церковным и ученым авторам всяческие подозрения и нескрываемо отрицательное отношение.

Обо всем этом хорошо известно из житий святых, пытавшихся обратить этих язычников в истинную веру, равно как и из каролингского законодательства, в котором детально перечисляются их «заблуждения». Пожалуй, еще более показательны в этом смысле пенитенциалии («покаянные книги») – пособия для духовных пастырей, которые должны были ими руководствоваться на исповеди, сделавшейся обязательной для всех прихожан. Пенитенциалии дышат духом недоверия к мужикам и бабам, упорно придерживавшимся унаследованных от предков верований и ритуалов, которые церковь осуждала как языческое непотребство.

Вопросы исповедников заставляют предположить, что сельские жители были весьма далеки от истинной веры. Разумеется, эти задаваемые крестьянам вопросы, как было показано Д. Харменингом, лишь частично были ориентированы на реальную ситуацию и в большой мере отражали литературную традицию, восходившую к более ранним временам. Тем не менее едва ли можно принять содержание пенитенциалиев за тексты, вовсе оторванные от реальности, – не случайно же монахи и церковные деятели, включая таких известных прелатов, как Буркхард Вормсский, воспроизводили, дополняли и всячески развивали вопросники «покаянных книг». Совершенно ясно, что эти активные проводники христианства тратили свои силы и время не зря: главнейшая задача, стоявшая перед ними, заключалась в том, чтобы по возможности искоренить остатки язычества в среде простонародья[127].

И все же такого рода памятники едва ли могут открыть для историка доступ к внутреннему миру крестьян. То обстоятельство, что простолюдины предстают в источниках в качестве объектов миссионерской активности церковных и светских властей, а не субъектов, руководствующихся собственными убеждениями и настроениями, побуждает и многих историков видеть в них безликую массу. Если у рыцарей и горожан исследователи, в той или иной мере, склонны предполагать индивидуальность, то подавляющему большинству населения средневековой Европы в ней, как правило, отказывают. «Разнузданный плебс», «бессмысленная толпа», «необузданные дикари» – все эти и подобные им характеристики, регулярно появляющиеся на страницах хроник обычно в связи с описанием мятежей и народных волнений, нередко перекочевывают и в исторические работы, создавая впечатление, что это существа, начисто лишенные личностного начала.

К подобному же выводу склоняет историков и соображение о рутинном и примитивном быте сельского простонародья, о крайней консервативности и даже неподвижности всего уклада его жизни. Эти люди образуют сельский «мир», за пределы которого они редко выходят и в котором сосредоточены все без исключения их интересы. Те наблюдения над «полулюдьми-полуживотными», которые мы находим в сочинениях просвещенных аристократических писателей начала Нового времени (Лабрюйер), историки без затруднений переносят на предшествующую эпоху. Но одно дело, когда контраст между городской цивилизацией и деревенской жизнью стал доминантой общественного сознания, и другое – когда эта противоположность далеко еще не достигла подобной остроты. Средневековый город очень долго сохранял полуаграрный характер, и его жители поддерживали постоянные контакты с сельской округой. Население города пополнялось за счет выходцев из деревни, и последняя вовсе не была всецело оторвана от городского рынка. Разумеется, нельзя отрицать существенных различий в образе жизни крестьян и бюргеров и недооценивать того, что жизнь в средневековом городе была несравненно более сложной, многообразной и интенсивной, нежели в сельской местности. Это различие хорошо осознавалось, и поэтому крестьяне охотно посещали город, а нередко, как уже было сказано, и окончательно переселялись туда, стремясь уйти от невзгод, вызываемых сеньориальным гнетом. «Городской воздух делает свободным». Стоило бы призадуматься над теми сдвигами в индивидуальной психологии выходцев из деревни, которые отваживались на переселение в город. Налицо был разрыв с привычной рутиной, с определенным, хотя и ограниченным, кругом социального общения. Индивид должен был приноравливаться к иным жизненным условиям, и для перехода в новый для него социум требовались немалые внутренние силы и решимость.

Тезис об «идиотизме деревенской жизни», несомненно, имевший под собой немалые основания в то время, когда он был выдвинут, основан на игнорировании, если говорить о собственно Средневековье, некоторых существенных моментов. Крестьянин жил в сельском социуме, для которого не было характерно последовательное разделение общественного труда в той мере, в какой это было присуще городу. Крестьянин – земледелец, скотовод, рыбак и охотник, человек, способный изготовлять орудия собственного труда (хотя бы отчасти). Он в состоянии выстроить свой дом и иные хозяйственные помещения, вырыть колодец, добывать и заготавливать топливо, короче – самостоятельно заботиться обо всех без исключения сторонах быта. Сельскохозяйственная автаркия побуждает его развивать и поддерживать в себе самые многоразличные навыки и способности, как правило, не рассчитывая на чью-либо помощь извне. Жизнь требует от него умения лечить себя и своих ближних, равно как и домашних животных, с помощью средств, предоставляемых природой, прогнозировать погоду и иные природные явления. Праздники и развлечения – неотъемлемая сторона деревенской жизни – выражают ту же коренную ее черту – тенденцию к самодостаточности.

Короче говоря, то, что с точки зрения человека Нового времени выглядело как узкая ограниченность жизненных устремлений и потребностей деревни, в Средние века имело совершенно иной характер. Я ни в коей мере не склонен идеализировать средневекового крестьянина и приукрашивать его жизнь. Она была и тяжела, и не лишена монотонности, но если не прилагать к ней критериев прогресса и динамичного развития, то, может быть, мы лучше ощутим ее своеобразие. Вспомним слова Ле Гоффа о том, что целью современной исторической науки отнюдь не является замена «черной легенды» о Средневековье «легендой розовой», – задача заключается в том, чтобы представить эту эпоху, и в частности жизнь сельского населения, максимально объективно.

Приведенные сейчас соображения носят весьма общий характер, и в этом, несомненно, их слабость. Что же касается конкретных исторических свидетельств о крестьянине вообще и его внутреннем мире в особенности, то подчеркну вновь: перед историком высится почти непробиваемая стена молчания. Современные исследования предоставляют нам лишь фрагментарные и очень редкие наблюдения.

Совсем недавно американский медиевист Томас Биссон, известный своими трудами по истории средневековой Испании, опубликовал монографию «Tormented Voices» – название, которое можно перевести как «Голоса мучимых»[128]. Предмет его исследования – жалобы сельских жителей Каталонии второй половины XII столетия, адресованные графу Барселонскому и королю. Усиление власти местных владельцев замков, происходившее в то время, выразилось, в частности, в разгуле насилия, чинимого этими шателенами и их вооруженной челядью над сельскими домохозяевами Каталонии. В центре внимания Биссона – не столько общая характеристика нового этапа феодализации, сколько его восприятие сельскими жителями. Посягая на крестьянские свободы и собственность, господа и их воинство нападали на жилища мелких владельцев, подвергали их пыткам и увечьям и всячески попирали их человеческое достоинство. Сохранившиеся жалобы крестьян, записанные, по-видимому, клириками или сельскими грамотеями, наглядно рисуют атмосферу произвола и разгула кулачного права. Жертвы этих насилий, если верить сохранившимся документам, не были способны оказать сопротивление угнетателям, и они обращаются за помощью к верховной власти. Сомнительно, что эта помощь была им оказана. В Каталонии надолго воцарился режим бесправия и произвола.

Существенно отметить, что жалобы содержат сведения о конкретных фактах и упоминают имена как насильников, так и их многочисленных жертв. Перед историком – один из редких случаев, когда чтение документа, не опосредованного взглядом представителя господствующего класса, приближает исследователя к реалиям сельской жизни, когда можно различить голоса индивидов из простонародья и узнать кое-что об их страданиях и настроениях. В этом смысле каталонские жалобы уникальны. Можно догадываться о том, какие физические и нравственные страдания испытывали люди, привыкшие считать себя относительно свободными, а ныне сделавшиеся жертвами безжалостной солдатни и местных господ. Конечно, эти многочисленные петиции не позволяют с желательной полнотой уяснить жизнь и переживания их авторов. Но в любом случае мы имеем дело с подлинными жалобами конкретных людей, которые страдают не только от нанесенного им материального ущерба, но и, возможно, прежде всего, от унижений и посягательств на их честь и личное достоинство. Особенно поражали и возмущали местных жителей насилия, чинимые над их женами и дочерьми, и вырывание бород у мужчин.

Биссон справедливо подчеркивает, что изученные им документы позволяют отчасти восстановить память о жизни и страданиях простых крестьян, которые, как правило, остаются для нас безымянной массой, будучи безвозвратно поглощены молчанием источников.

Однако и жалобы каталонских крестьян не дают историку возможности глубоко проникнуть в их жизнь. Намного более богаты сведеньями записи инквизиторов, проводивших расследование в пиренейской деревне Монтайю в начале XIV века[129].

Перед церковными судьями епископа Фурнье проходят несколько сотен мужчин и женщин, подозреваемых в приверженности к альбигойской ереси. Несмотря на специфическую обстановку допросов, они отнюдь не скрывают своих чувств и взглядов. Они с готовностью рассказывают церковным следователям о самых разных сторонах их повседневной жизни, включая хозяйственный быт, семейные и соседские отношения и даже детали интимных и сексуальных связей. Из их показаний вырисовывается присущая им картина бытия, включающая взгляды на жизнь и смерть, на потусторонний мир, на спасение души и отношение к церкви. Ряд аспектов миросозерцания этих мужчин и женщин отнюдь не традиционен, ибо многие из них совершали вполне сознательный выбор, отказываясь от церковной ортодоксии в пользу манихейской ереси.

Население Монтайю – пастухи и земледельцы – живет собственной жизнью, по сути дела, независимой от светских и церковных властей. Эти господа явно оттеснены в сознании крестьян на далекую периферию, и жизнь деревни в первую очередь определяется внутренним размежеванием среди местных жителей, их собственными симпатиями и антипатиями, зависимостью от глав родственных и соседских кланов. Деревня представляет собой социальный микрокосм, функционирование которого происходит в соответствии с его внутренней логикой, а не по повелениям, исходящим от графа, епископа или сеньора.

Разумеется, случай Монтайю не обычен для средневековой деревни, поскольку местные жители, в силу своих верований, оказались противостоящими католической церкви. Но ведь духовенство и инквизиция и проявляли интерес к крестьянам преимущественно тогда, когда они поддавались враждебным ортодоксии влияниям. Повторяю, протоколы допросов в Монтайю – исключительный случай; как правило, историки лишены доступа к познанию внутренней жизни деревни.

Не менее уникален случай Мартена Герра, эпизод из истории южнофранцузского крестьянства середины XVI века. Хронологически это время выходит за рамки Средневековья, по существу же – едва ли: в крестьянской среде традиции изменялись особенно медленно. Сюжет о Мартене Герре, «придуманный» самой жизнью по сценарию сказки или романа и не раз использованный поэтами, драматургами и киносценаристами, мастерски исследован Натали Земон Дэвис[130], которая поставила этот эпизод в реальный социальный контекст эпохи.

Напомню внешнюю канву событий. Брак молодого Мартена с Бертрандой, дочерью состоятельного лангедокского крестьянина, не был удачным. Сперва длительная импотенция мужа делала брак бесплодным, затем, после того как Бертранда все же родила ему сына, Мартен исчез – ушел из дому и пропал на долгие годы. Когда же в конце концов он возвратился, то обнаружил, что его место занято. Дело в том, что несколькими годами ранее в деревню явился некий молодец, по имени Арно дю Тиль, выдававший себя за Мартена Герра, и столь успешно, что его аутентичность признали все – родственники, соседи и, главное, сама жена.

Подозрения возникли лишь тогда, когда между дядей и самозванным племянником вспыхнул имущественный спор. Угроза потерять земельное владение открыла дяде глаза на пришельца, и началась судебная тяжба. Допрошенные судьями несколько десятков свидетелей не помогли установить истину, так как часть их отрицала, что муж Бертранды – подлинный Мартен, тогда как другие не сомневались в том, что человек, с которым она счастливо прожила несколько лет, родив дочь, и есть ее законный супруг. Что касается самого подозреваемого, то он упорно опровергал обвинения в обмане, притом настолько убедительно, что Тулузский парламент, высшая судебная палата провинции, был готов оправдать его. Однако в тот момент, когда судья собирался огласить вердикт, в суд является не кто иной, как Мартен Герр собственной персоной, на одной ноге, изменившийся, но несомненно подлинный! Бертранда и все остальные тотчас его узнают. Трикстер изобличен, осужден и повешен перед домом человека, за которого он столь долго и успешно себя выдавал.

В этом эпизоде внимание Натали Дэвис сосредоточено прежде всего на Бертранде: каким образом жена «узнала» своего мужа в самозванце? Впала ли она в добросовестный самообман или, отчаявшись когда-либо дождаться возвращения Мартена и зная вместе с тем, что не может вступить в новый брак, пока не доказана смерть мужа, хотела устроить свою семейную жизнь (ведь она и после того как были выдвинуты обвинения против Арно, почти до конца тяжбы упорно продолжала настаивать на том, что он – подлинный Мартен)? Но не меньший интерес представляет и Арно дю Тиль. По справедливому замечанию Дэвис, перед нами не обычное мошенничество и не попытка «просто прикинуться другим человеком», а разработанная стратагема «присвоить себе чужую жизнь» (соответственно, и возвращение подлинного Мартена было в этом плане не чем иным, как осуществлением намерения вновь обрести свою личность, свою persona).

Арно дю Тиль, по-видимому, где-то повстречав Мартена Герра во время его странствий и убедившись в своем физическом сходстве с ним (впрочем, далеко не полном), многое разузнал о его прежней жизни и о людях, с которыми тот был связан. Нужно отдать ему должное, он досконально изучил роль, в которую вознамерился войти. Не совсем понятно, как он этого достиг, но факт остается фактом: Арно превосходно «знал» всех людей деревни по именам и внешнему облику и «вспоминал» с ними эпизоды и разговоры из минувшего, так что поначалу никто всерьез не усомнился в том, что он и есть Мартен Герр. О различиях между ним и Мартеном заговорили, собственно, лишь после того, как вспыхнула имущественная распря между дядей и «племянником».

Как отмечает Дэвис, в ту эпоху крестьяне не располагали отчетливыми критериями для идентификации личности, ведь не существовало ни сертификатов, ни образцов почерка, как не было привычки вглядываться в черты лица, которая вырабатывается использованием зеркала. Возможно, в этих условиях не развивается физиогномическая наблюдательность и мелкие различия между похожими друг на друга людьми не приковывают к себе внимания. Вспомним замечание Февра о «визуальной отсталости» человека XVI века: он привык полагаться скорее на слух, нежели на зрение.

Сказанное помогает ответить на вопрос, почему окружающие, увидев Арно дю Тиля, поверили, будто перед ними и впрямь Мартен Герр. Но не позволительно ли задаться другим вопросом: как себе все это мыслил сам обманщик? Четкого ответа получить, конечно, невозможно. Мы знаем лишь, что Арно решительно опровергал все возражения против его аутентичности в качестве Мартена Герра (правда, ничего другого ему и не оставалось, слишком далеко зашел он в своей мистификации). Он был столь убедителен и последователен в самозащите, что в его пользу на суде свидетельствовали десятки соседей; более того, ему поверил опытный и просвещенный тулузский судья де Корас, который и оставил подробное описание этого «удивительного и достопамятного» дела. Лишь после осуждения Арно, когда от него потребовали предсмертного публичного покаяния, он, наконец, готовясь предстать пред высшим Судией, признал себя обманщиком и самозванцем.

Возникает предположение: тот, кто заботливо и долго собирал всевозможные сведения о жизни другого человека, вплоть до мельчайших деталей его общения с соседями и родственниками, так же как и данные обо всех этих людях (а число свидетелей, которые были опрошены в суде низшей инстанции и, следовательно, общались с псевдо-Мартеном до возбуждения процесса, достигало без малого полутора сотен, причем среди них были родственники и свойственники Мартена Герра), не мог в конце концов не вжиться в роль. Маска должна была прирасти к лицу, прорасти вовнутрь Арно. Мог ли он не вообразить себя Мартеном? Не этой ли психологической трансформацией объясняются та убежденность, с какой он отстаивал свою новую идентичность, и убедительность, которая произвела столь сильное впечатление на судью?

Естественно, нет и речи о том, что новоявленный Мартен Герр вообще забыл, что он – Арно дю Тиль. Он играл и притворялся. Однако известно, какую цену платят вечные притворщики. Но я задаю себе вопрос: когда средневековый автор идентифицировал себя с неким образцом – Абеляр с Иеронимом, Гвибер Ножанский с Августином, Сверрир с Магнусом, сыном святого Олава, – ведь он знал, что он – Абеляр, а не Иероним и тем более не Христос, Гвибер, а не Августин, и т. д.? Этот способ самоидентификации заключался не в полном отказе от собственного Я и растворении его в модели, а в уподоблении себя другому. Самозванец, живя с Бертрандой и общаясь с соседями и родственниками ее и Мартена, был одновременно и Мартеном Герром и Арно дю Тилем. Средневековый индивид – прежде всего член группы и преимущественно в ее недрах обретает собственное Я. Натали Дэвис с основанием утверждает, что «авантюрист и самозванец Арно дю Тиль достиг своей цели, когда сумел войти в жизнь семьи Герров»[131].

В моей книге речь пойдет далее об интеллектуалах Средневековья. Их способ самоидентификации посредством уподобления себя книжным примерам, на первый взгляд, не имеет ничего общего с казусом Арно дю Тиля. Но, может быть, не следует абсолютизировать это различие? Арно, с блеском сыгравший роль Мартена Герра, обнаружил немалую артистичность. Перед нами незаурядная личность. И в данном случае мы имеем дело с большой пластичностью человеческого Я и с его способностью перевоплощаться. Не означает ли это, что индивидуальность средневекового человека не была строго очерчена и четко обособлена от ее окружения? Об этом свидетельствует ее тяга найти готовую матрицу, стремление слиться с прототипом и легкость, с какой она себя уподобляла образцу. Как известно, Средневековье было эпохой, в изобилии порождавшей самозванцев. Полагаю, что проблема самозванца – это и психологическая проблема.

* * *

Вопрос о личности крестьянина едва ли может быть рассмотрен в должной перспективе, если отвлечься от его связей с землей. В вышеупомянутой поэме о крестьянине Хельмбрехте явственно звучит мотив его укорененности в принадлежащем ему земельном владении. Хельмбрехты испокон века хозяйствуют на этой земле и, в известном смысле, слиты с ней, и как раз то, что юный Хельмбрехт порывает эту органическую связь и покидает хозяйство отца, служит источником трагедии.

Так в поэзии. Эпизод с Мартеном Герром непосредственно вводит нас в реальные отношения в южнофранцузской деревне, и мы опять-таки убеждаемся в том, что истоки конфликта, породившего сомнения в подлинности Мартена, кроются в земельной собственности. Дядю не слишком волнует вопрос об идентичности племянника до тех пор, пока не были затронуты права на парцеллу.

Личность крестьянина, коль скоро дело касалось его внешности, повадок и чувств, может оставаться относительно расплывчатой. Но вопрос о ней делается актуальным, как только затрагивается его связь с наследственной собственностью. Последняя выступает, на мой взгляд, в качестве органической и неотъемлемой части его личности. Подобно тому как индивидуальность рыцаря теснейшим образом слита с его мечом, кольчугой и боевым конем, подобно тому как ремесленник соединен со своей мастерской, орудиями труда и производимыми им изделиями, а купец – с его делом и вложенным в него капиталом, точно так же и, может быть, в еще большей мере личность крестьянина можно представить себе только в обладании участком, им возделываемым. Лишенный земельного владения крестьянин – уже не крестьянин, и такое отчуждение неизбежно влечет за собой глубокие изменения в его психике и картине мира.

Вопрос о том, правомерно ли говорить о личности средневекового крестьянина, имеет и другую сторону. Историки – представители общинной теории, утверждавшие исконность неразрывной связи крестьянина с сельским коллективом, его поглощенность общиной-маркой, по сути дела давали отрицательный ответ на этот вопрос. В частности, А. И. Неусыхин, писавший о сельском населении франкской эпохи, квалифицировал его как общинников. Между тем не существует убедительных доказательств того, что крестьянство Раннего Средневековья было организовано в общины того типа, какой известен из источников более позднего периода, с их принудительным севооборотом, переделами участков, выпасами по жнивью и т. д. Сторонники «марковой теории» переносили в начальный период Средневековья те отношения и институты, какие засвидетельствованы документами, относящимися к концу Средневековья. Рубежом между ранней и поздней фазами аграрной истории Европы явилась внутренняя колонизация (X–XII вв.), и на ранней стадии, по-видимому, еще не существовало ни объективных, ни субъективных потребностей в возникновении общинных порядков. Иными словами, крестьянин, на ранней стадии остававшийся, как правило, обособленным владельцем надела и ведший хозяйство на свой страх и риск, превращается в члена общины лишь в изменившихся социальных и хозяйственных условиях. Повторяю, нет оснований переносить характерные черты сельского населения, зафиксированные в позднейших источниках, на сельских жителей более раннего времени.

Но в таком случае возникает вопрос: если крестьянин не был поглощен общиной и был в значительной степени предоставлен самому себе, то каковы были особенности его психологического склада? В этой связи не могу не возвратиться к тезису об архаическом индивидуализме скандинавских бондов. Саги рисуют широкую панораму сельского мира, на фоне которой рельефно выступают простые люди с собственными страстями и необычными поступками. Сага радикально меняет угол зрения, под каким мы привыкли рассматривать средневековое крестьянство: скандинавский бонд выступает здесь именно в качестве субъекта. Конечно, рассмотренный выше скандинавский вариант выглядит, скорее, как исключение, но это исключение такого рода, какое должно побудить медиевиста несколько по-иному взглянуть и на крестьянство Запада в целом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.