Художник и его самосознание
Художник и его самосознание
Самосознание средневекового художника – сюжет, который до недавнего времени в научной литературе освещался односторонне. Преобладает точка зрения, согласно которой мастера той эпохи всецело оставались пленниками традиции, унаследованных канонов, людьми, ориентированными на подражание образцам и едва ли склонными к новаторству в своем творчестве. В искусстве, как считают, господствовала анонимность, и на протяжении столетий ничего якобы не известно о тех художниках и скульпторах, архитекторах и строителях, произведения которых сохранились до нашего времени. Их творческие индивидуальности – вне поля зрения искусствоведов.
Другая сторона по существу той же проблемы – отсутствие портрета: изображая светских и церковных государей и иных господ, средневековые мастера сосредоточивали все свое внимание на типическом и повторяющемся и не были склонны и способны заметить и изобразить «лица необщее выраженье». Не самобытность того или иного человека, но его социальная принадлежность и внешние знаки, свидетельствовавшие о высоком статусе, – вот на чем фокусировались интересы мастеров. В средневековом «портрете» выражены признаки и атрибуты власти, могущества, святости, отношения властителя с трансцендентными силами, и его индивидуальные черты оказывались иррелевантными. Индивидуализация, портрет, равно как и авторская самобытность, появляются, согласно упомянутой точке зрения, лишь на исходе Средневековья, собственно, в эпоху Ренессанса.
Такая концепция преобладает в интерпретации истории средневекового искусства. Традиция эта настолько влиятельна, что все явления, ей противоречащие, толкуются как случайные и нетипичные. Нетрудно видеть, что подобное понимание фактически отрицает личность и индивидуальность в изучаемую нами эпоху.
Не настало ли время заново рассмотреть эту проблему, подойдя к ней более непредвзято? Как мне представляется, для подобной ревизии господствующих установок ныне имеются веские основания.
Здесь, однако, я принужден отметить, что высказываемые ниже соображения опираются на сравнительно ограниченный круг источников. Не будучи искусствоведом, я отваживаюсь высказать лишь гипотетические суждения, возможно, спорные и уязвимые для критики[137]. Тем не менее известную смелость придает мне то обстоятельство, что, когда несколько лет назад я высказался по этому вопросу в первом варианте данного труда, опубликованном на нескольких языках, моя гипотеза нашла поддержку у специалистов, которые обратили внимание прежде всего на этот раздел книги. Одновременно я нашел в новейшей научной литературе исследования, которые подтверждают эту же гипотезу.
* * *
Идея анонимности средневекового искусства представляет собой некую мифологему, выработанную в эпоху Ренессанса и надолго укоренившуюся в искусствознании. Эта мифологема была создана для того, чтобы обосновать мысль о превосходстве искусства эпохи Нового времени перед искусством средневековым. Опровержение этого взгляда – прежде всего заслуга современного швейцарского искусствоведа П. К. Клауссена, который опирается на широкий и тщательно исследованный конкретный материал[138].
Со времен Возрождения искусство предшествующей эпохи трактуется как разительный контраст к искусству современному. В этом смысле, пишет Клауссен, средневековые художники представляются своего рода «антиподами», а Средневековье – континентом другого измерения, где все было наоборот. Средневековые художники якобы были смиренными ремесленниками, не стремились к славе и самовыражению и не ставили подписей под собственными произведениями. Вопреки этому мнению, считает Клауссен, в Средние века, несмотря на все ограничения и условности, существовали возможности для самовыражения художника.
Действительно, новейшие исследования свидетельствуют о том, что идея анонимности средневекового искусства противоречит ныне изученному материалу. Ограничимся лишь некоторыми примерами. «Подписи» и «автопортреты» встречаются уже в VIII веке. На золотом алтаре в Миланском соборе его создатель изобразил самого себя коленопреклоненным перед святым, который его увенчивает; здесь же надпись с именем мастера: «Vuolvinus magister faber». В промежутке между 1160 и 1170 годами монах из монастыря Сент-Аманд оставил свою подпись не менее чем на шести рукописях: «Sawalo monachus me fecit». У ног Христа-Судии, изображенного на тимпане западного портала церкви Сен-Лазар (Отен, Бургундия) ок. 1140 года, мастер высек свое имя: Gislebertus[139].
Однако Клауссен не склонен преувеличивать индивидуальность средневековых мастеров. Как тезис об анонимности, так и отождествление средневекового художника с человеком искусства Нового времени – две крайности, между тем как истину следовало бы искать в другой постановке вопроса. Я намерен обсудить иную грань проблемы художественного самосознания и попытаться понять, что на самом деле означала анонимность многих произведений средневекового искусства.
Утверждение о том, что подпись художника появляется только в искусстве Нового времени, не соответствует действительному положению вещей. Мы видим прямо противоположную картину. Согласно наблюдениям Клауссена, исследования которого охватывают разные регионы Европы на протяжении XII–XIII веков, именно в это время художниками было оставлено наибольшее количество подписей. Подписи мастеров становятся значительно более редкими в последующий период и практически исчезают на рубеже раннего Нового времени. Таким образом, наличие или отсутствие подписей отнюдь не является критерием различия между искусством средневековым и искусством Нового времени.
Клауссеном обнаружено три сотни подписей мастеров XII–XIII веков. Так, 1133 годом датируется текст, высеченный на фасаде собора Фолиньо в Умбрии: в нем подчеркивается роль мастера в строительстве собора. То был не заурядный ремесленник, но, как выяснил П. К. Клауссен, обладатель высокого социального статуса[140]. На рубеже XI–XII веков мастер по имени Паоло увековечил свое имя на мраморной доске фасада собора в Ферентино близ Ананьи. Он называет себя «великим творцом» (opifex magnus). Ланфранк, строитель собора в Модене, сооруженного в начале XII века, оставил на его фасаде надпись о том, что, будучи прославлен своим дарованием, ученостью и способностями, он был главой строительных работ и мастером («Ingenio clarus Lanfrancus doctus et aptus, est operis princeps rectorque magister»)[141]. Итальянский мастер оставил надпись в расположенной в местечке Сеттимо церкви св. Кассиана: «Творение, которое ты видишь, умело создал Бидвин» («Hoc opus quod cernis Biduinus docte perfecit»), а другой мастер похвалялся тем, что «своим искусством превосходит всех прочих»[142]. В отдельных случаях мастера (или кто-то из их окружения) прибегали к поэтическому самовосхвалению. Иногда художники прославляют себя почти как античные герои. Так, итальянский мастер Николай оставил свои подписи в Пьяченце, Ферраре, Вероне и других итальянских городах. Вот образчик одной из этих выполненных гекзаметром надписей: «Известного художника Николая, создавшего эти скульптуры, славят в веках собравшиеся здесь народы» («Artificem gnarum, qui sculpserit haec Nicolaum / hunc concurrentes laudant per saecula gentes»)[143].
В XI–XII веках архитекторы и художники еще не образовывали относительно самостоятельной и обособленной группы. Эти сравнительно немногочисленные мастера нередко причисляли себя к городской верхушке и обладали истинно патрицианским самосознанием. Как утверждает Клауссен, профессиональная среда мастеров постепенно складывается во второй половине XII века, о чем, в частности, свидетельствует обширная серия подписей (более 50 имен) римских резчиков по мрамору из семьи Cosmati. Эта семья была настоящим цехом мастеров по мрамору. Сведения о них имеются на протяжении четырех поколений, живших во второй половине XII века и первой половине XIII века. Они поставили на своих произведениях более 80 подписей[144]. Не свидетельствует ли это о том, что авторизация своего труда была в то время, по крайней мере в их среде, чем-то обычным и более или менее естественным? Изучение подписей мастеров первой половины XIII века обнаруживает рост их профессионального и социального самосознания. Но во второй половине XIII столетия число подписей резко сокращается и практически сходит на нет к началу XIV века. Художники уже утвердили свой высокий статус и добились признания, в силу чего забота о подписях в большинстве случаев их оставляет, ибо об увековечении их славы пекутся уже другие – их современники: хронисты, поэты, биографы, знатоки искусства.
Таким образом, наличие или отсутствие подписи средневекового мастера под своим творением не может быть однозначно истолковано в качестве признака его индивидуальности. Анонимность средневекового искусства могла быть связана с какими-то иными процессами, природа которых не всегда распознаваема.
Из исследований Клауссена явствует, что в романском искусстве анонимность отсутствует, тогда как искусству готического периода она присуща[145]. Еще раз подчеркнем: фазы анонимности и неанонимности чередуются совсем не так, как до самого последнего времени считали историки искусства.
Эта точка зрения находит подтверждение и при изучении произведений, относящихся к совершенно другому региону – Скандинавии. Авторская самобытность и индивидуальность мастера могла проявиться и в тех произведениях искусства, имена создателей которых остаются неизвестными. Здесь уместно напомнить, что и в начале Средневековья на языческом скандинавском Севере резчиками по камню создавались изображения и орнаментальные группы, художественная интерпретация которых несла на себе явственный отпечаток особой творческой манеры того или иного мастера. На санях, повозке и других предметах, сохранившихся на борту викингского корабля в погребальном кургане в Усеберге (Юго-Восточная Норвегия, IX век), изображены фантастические звери, причем отдельные композиции, оставаясь в рамках все того же «звериного стиля», выполнены в разной манере. Исследовавший этот погребальный комплекс норвежский ученый X. Шетелиг, подчеркивая своеобразие художественного «почерка» разных мастеров, именует одного из них «старым академиком», другого – «барочным мастером», третьего – «импрессионистом» и т. д. (эти характеристики, разумеется, следует понимать метафорически)[146]. Мысль Шетелига ясна: своеобразие художественной интерпретации общей темы отдельными мастерами не вызывает сомнения. Это явление – отнюдь не изолированное, ибо в ту же эпоху, как мы видели выше, процветало словесное искусство норвежских и исландских скальдов, которые отчетливо осознавали свое индивидуальное авторство и настойчиво заявляли о собственном Я. Ярким выражением все той же тенденции подчеркнуть значимость своего личного мастерства служат творения шведских резчиков по камню. Мастера рунического письма и орнаментики украсили многочисленные памятные камни, увековечивавшие подвиги участников викингских экспедиций. Памятная надпись, как правило, вполне трафаретная по содержанию, завершается именем высекшего ее мастера: «Эпир резал руны», – эта подпись (подобно многим другим: сохранились имена не менее 70 резчиков, в основном работавших в XI веке) представляет собой знак индивидуальной творческой манеры. Вырезанные отдельными мастерами надписи и особенно сопровождавший их орнамент («рунический змей») невозможно спутать с продукцией их коллег[147].
* * *
Является ли наличие или отсутствие портрета критерием разграничения и противопоставления искусства обеих эпох – Средневековья и Нового времени? Хорошо известно, что и в «индивидуалистические» эпохи портретные изображения могут отсутствовать[148]. С другой стороны, вопреки вышеприведенной и все еще господствующей точке зрения, и в Средние века художники создавали портреты и даже автопортреты.
Откажемся от априорных дефиниций портрета. Попытаемся понять, что такое средневековый портрет, исходя из представлений этой эпохи. Для этого не следует отрывать историю средневекового искусства от более широкого ментального и социокультурного универсума, неотъемлемой частью которого она была. Как и все иные сферы социальной жизни, самовыражение художника было подчинено определенным конвенциям. В отличие от понятия искусства, которое характерно для Нового времени, средневековое искусство не обладало такой же мерой обособленности от других сфер социальной жизни. Оно было тесно вплетено в ткань практической деятельности, будучи неотделимо от ремесла и вместе с тем пронизано религиозными представлениями, и играло также существенную роль в литургии, в сфере политики и власти.
Лучше говорить не об отсутствии портрета, а о его своеобразии и специфических функциях, которые он выполнял. Портрета в современном смысле слова, разумеется, не существовало, но индивидуальность изображаемого персонажа получала свое выражение. Вот пример. На одном из рисунков, иллюстрирующих «Сад радостей» («Hortus deliciarum»), сочинение немецкой аббатисы Херрады Ландсбергской (конец XII века), мы видим портреты монахинь ее монастыря Хоэнбург, включая и ее собственный портрет. В то время как Херрада изображена в полный рост, с большим свитком в руках, монахини «довольствуются» поясными портретами, напоминающими древнеримские бюсты. Портретов – более шестидесяти, но не может не поразить почти полное их сходство: одинаковы не только позы и одежды (впрочем, отчасти различающиеся расцветкой) – на удивление схожи самые лица и их выражения; если и можно найти мелкие различия, то они вполне второстепенны и никак не связаны со стремлением художника выделить индивидуальные особенности монахинь. Различить сестер можно преимущественно благодаря надписям, указывающим имена женщин. Это – «невесты Христовы», без возраста и индивидуальности; приняв постриг, они отреклись от собственного Я, которое должно раствориться в служении Богу. И тем не менее в глазах Херрады (или художника, который их изобразил) они не сливаются в безликую массу – это индивиды. Просто Херрада видит индивидуальность каждой сестры не во внешнем облике, а в чем-то ином. Следует думать, что указание имени монахини должно было в первую очередь выделять ее среди других.
Интересующий нас «групповой портрет» представляет собой часть более сложной композиции. На левой стороне того же листа рукописи изображено шествие монахинь, сопровождающих основательницу этого монастыря. Сцена отстоит во времени от момента, когда были запечатлены «портреты» монахинь, но по своему смыслу оба изображения символически объединены; можно заметить, в частности, что взоры монахинь Херрады устремлены на это шествие. Персонажи обеих частей композиции пребывают в одном сакральном времени.
Упоминание имени того или иного лица в молитве или надписи в средневековую эпоху имело глубокий смысл, который легко может ускользнуть от внимания современного исследователя. Такое называние в специфической ситуации религиозного ритуала или сакрального изображения актуализировало обладателя имени, возвращало его в круг молящихся или зрителей. Немецкий исследователь Б. Ройденбах при интерпретации миниатюры из «Hortus deliciarum» считает нужным связать это изображение святых женщин со средневековыми «некрологами» – поминальными книгами и списками, в которые вносились имена умерших для того, чтобы возглашать их во время церковных служб[149]. По мнению ряда исследователей, такого рода произнесение имен способствовало объединению живых с мертвыми в момент службы: называние имени покойного члена религиозной общины возвращало его в ее состав и делало реальным его присутствие. Возможно, начертание имени монахини над ее изображением как бы обособляло и индивидуализировало ее. По-видимому, эта иллюстрация свидетельствует о том, что в глазах людей того времени индивидуальность персонажа связывалась прежде всего с его именем. Не следует упускать из виду, что созерцание в ту эпоху опиралось в первую очередь не на физиологический акт виденья, а на сверхчувственное общение субъекта и предмета, на который было направлено внутреннее зрение субъекта.
Анализ миниатюры из «Сада радостей», думается мне, подводит историка к осознанию весьма противоречивой, с точки зрения человека Нового времени, ситуации: внешним чертам индивидуального облика явно не придается того значения, которое будет им отведено в позднейшую эпоху, и вместе с тем личность изображаемого персонажа не утрачивает своей самоценности и обособленности[150].
В сущности, можно выделить самые разные типы средневекового «портрета». Один из них – это автопортрет художника, который осмысляет свое искусство прежде всего как средство спасения собственной души. Переписывая и иллюстрируя сборник проповедей (Франкфурт, вторая половина XII века), некая Гуда изобразила себя, снабдив свой автопортрет надписью «Грешная женщина Гуда написала и украсила рисунками эту книгу» («Guda peccatrix mulier scripsit quae pinxit nunc librum»)[151]. Это изображение вплетено в инициал слова «Dominus». Возможно, Гуда ожидает от Бога награды за свой благочестивый труд: упоминание о ее греховности свидетельствует именно о таком мотиве.
Мастер по изготовлению витражей Герлах в монастыре Арстейн (середина XII века) не забыл изобразить на них и самого себя с кистью в руках и снабдить рисунок подписью: «О преславный Царь Царей, смилуйся над Герлахом» (Rex regum clare Gherlaco propiciare)[152].
Около 1163 года мастер Швихер изображает себя в качестве главного персонажа своего видения потустороннего мира: в присутствии Христа взвешиваются его грехи и добродетели. Последние олицетворяются возложенной на весы книгой, переписанной и украшенной его рукой (это была рукопись Исидора Севильского), и эта чаша весов перевешивает чашу с грехами[153].
Такая традиция продолжается и в XIII веке. На страницах Гамбургской Библии (1255 год) мы находим изображение художника, восседающего перед пюпитром и рисующего собственный портрет. На этом автопортрете он отмечает кистью красную точку на лбу собственного изображения. Отгадку этой детали нашел немецкий искусствовед И.-К. Кламт в тексте Апокалипсиса, где говорится о том, что праведники, которые избегнут гибели, отмечены особой печатью на челе[154]. Если это объяснение справедливо, то в данном случае перед нами – автопортрет художника, верящего в то, что его труд послужит источником спасения его души. Самый факт создания этим художником картины, запечатлевшей момент написания автопортрета, – несомненно, симптом его сугубого интереса к собственной личности.
Другой тип портрета – портрет «политический», символическое изображение обладателя власти. Внимание художников, создававших такие портреты, было действительно направлено не на индивидуальные признаки человека, казавшиеся несущественными и поверхностными, но на выявление самого главного – его религиозного, социального и политического статуса. Изображая императора или короля, художник в первую очередь стремился подчеркнуть аксессуары власти, которой обладал этот государь. Тщательно выписывались инсигнии – корона, держава, меч, торжественное, праздничное одеяние монарха, трон, а также окружающие его вассалы и подданные, фигуры которых были нередко несоразмерно меньшими, нежели фигура центрального персонажа. Что касается выражения лица и позы обладателя власти, то они должны были воплощать опять-таки сознание его могущества и близости к сакральным силам. Оставив в стороне индивидуальные, а потому случайные признаки изображаемого персонажа, художник создавал символический портрет, лучше сказать, своего рода икону. Такой «портрет» выражал признаки и атрибуты власти, могущества, святости, отношения властителя с трансцендентными силами, и потому его индивидуальные черты оказывались иррелевантными. Таково, в частности, изображение императора Отгона III в Бамбергском евангелиарии конца X века[155].
Абстрактный и лишенный характерологических особенностей символ, соотнесенный не столько с кратким временем, сколько с вечностью, воплощал в себе лишь одну грань средневекового искусства. Одновременно налицо тенденция к индивидуализации и своего рода реализму. На последнем листе экземпляра «О Граде Божием» Августина, переписанного около 1140 года, копиист Хильдеберт изобразил целую жанровую сценку. Сам он, облаченный в роскошное одеяние, переписывает книгу, раскрытую на пюпитре; подле него стоит помощник. В эту сцену, казалось бы, исполненную благочестия и торжественности, – ведь монах воспроизводит авторитетный текст одного из отцов церкви – вплетается, однако, комический элемент. Копиист отвлечен от работы крысой, которая забралась на обеденный стол, сбросила с него бутылку вина и утаскивает кусок сыра. Текст содержит проклятье, посылаемое крысе Хильдебертом[156].
Еще большим своеобразием отмечена скульптурная сцена на одной из колонн восточного хора Вормсского собора. По мнению Клауссена, фигура человека, в волосах которого роется устроившаяся на его плече обезьяна, изображает одного из строителей собора. Крайнее удивление на лице этого человека должно было, по мысли исследователя, напомнить зрителю идиоматическое выражение «Mich laust der Affe» – «Я остолбенел от изумления»[157].
Тенденция к индивидуализации отчасти опиралась на традицию римского императорского портрета. Так, склонность к передаче индивидуальных черт явно прослеживается в бронзовом бюсте Фридриха Барбароссы[158]. С одной стороны, художник, несомненно, прибегал к использованию конвенциональных приемов изображения, с другой – явное сходство портрета с оригиналом было подмечено уже современниками – людьми, жившими во второй половине XII века.
О стремлении скульпторов того времени достичь сходства изображения с оригиналом может свидетельствовать созданный анонимным мастером надгробный памятник папе Клименту IV (конец 60-х – начало 70-х годов XIII века). Создатель этого надгробия явно стремился передать индивидуальные черты покойного понтифика. Не случайно мастер изобразил Климента IV с необычно широким лбом. Эту особенность его физического облика подтверждает изучение его останков, обнаруженных при вскрытии могилы[159].
Другой пример свидетельствует не только о стремлении скульптора приблизиться к оригиналу, но и о желании отразить перемены во внешнем облике своей модели. Создавая прижизненную статую Рудольфа Габсбурга (конец XIII века), скульптор неоднократно вносил поправки в лепку лица[160]. Реализм в изображении малейших черточек в лице императора был необычным для того времени и вызывал изумление современников. В составленной около 1310 года австрийской рифмованной хронике Оттокара читаем: «Еще никогда не видели более правдоподобного портрета, потому что как только мастер замечал какой-то след недуга в облике короля, он тотчас же возобновлял работу. Ему так нравилось лицо императора, что он считал на нем каждую морщину. Когда была завершена работа над памятником, запечатлевшем многочисленные следы болезни и старости, художнику принесли весть о новой морщине, появившейся на лице короля. Тогда он поспешил отправиться в Эльзас и удостоверился в этом; по возвращении он разбил готовую статую и создал другую, изображавшую короля точно таким, каков он был» («aber glich / Ruodolfen dem Kunic r?ch»)[161]. He берусь судить о том, насколько этот рассказ соответствует действительности. В любом случае нельзя отрицать того, что скульптор стремился ухватить в облике императора изменчивое, временное, индивидуальное.
Усиление реалистических тенденций в портретном искусстве связано также с творчеством Парлеров (середина XIV столетия), которые активно участвовали в украшении Праги – центра империи Карла IV Люксембурга[162]. Соответствие отдельных скульптурных и живописных изображений могущественных персон описаниям их внешнего облика в текстах того же времени свидетельствует о том, что портретное сходство приобрело в творчестве художников еще большее значение.
Тенденция к реализму и индивидуализации, обнаруживающаяся в произведениях средневекового искусства, может быть связана с влиянием античности. Вообще, мнение о резком разрыве между средневековым искусством и искусством античным, разрыве, который в целом было бы неверно отрицать, нередко ведет к игнорированию того общего, что тем не менее объединяло эти два периода. Изучение изображений на богато украшенном «ларце трех магов» из Кёльна (XIII века) свидетельствует как раз о наличии связей с античной традицией. Создавший его прославленный мастер Николай Верденский был вдохновлен римскими образцами (в частности, диптихом IV века из Монтье-ан-Дер)[163]. Влияние античности проявляется в склонности художника индивидуализировать и даже психологизировать портретные черты – в этом смысле показательно сходство изображения пророка Даниила с античным бюстом, как предполагается, одного из древних философов. Другим свидетельством связи с античностью служит тщательная проработка деталей растительного орнамента. Это повышенное внимание к природе едва ли случайно, ибо как раз в то время, когда творил Николай Верденский, в Кёльне работал Альберт Великий, известный своими научными трудами и интересом к наблюдениям древних над природой[164].
Вновь обратимся к произведениям искусства, созданным к югу от Альп. В Италии сохранение античной традиции было особенно выразительно. На капители колонны в римской церкви Сан-Лоренцо можно видеть лепные изображения лягушки и ящерицы. Великий Винкельман в свое время интерпретировал эти маленькие фигурки как произведение античного искусства и опирался при этом на сообщение Плиния Старшего о двух греческих художниках, которых звали Saur?s и Batrachos, что по-гречески значит «ящерица» и «лягушка». Между тем эти изображения были созданы римским художником середины XIII века по имени Вассалетто, вдохновленным, по-видимому, античной традицией[165].
* * *
Существенным признаком индивидуальности художника может служить его профессиональное самосознание. В этом смысле любопытна история французского мастера XII века, работавшего в Англии. Архитектор Гуго де Гольдклиф, которому было поручено строительство собора в аббатстве Сент-Олбанс, не выполнил своевременно заказа, так как в течение двух лет обдумывал новый план строительства, истратив все отпущенные ему денежные средства, что послужило источником многих неприятностей. Об этом немало толковали, и Матвей Парижский, сообщающий о Гуго в своей хронике, замечает, что тот, хотя и был, по его словам, лживым и коварным (fallax et falsidicus), вместе с тем являлся прекрасным художником (artifex praeelectus). Гуго действительно стал носителем оригинальных художественных принципов, возникших в Северной Франции, которые он пытался внедрить за ее пределами. То был готический стиль, первым провозвестником которого в Англии и оказался Гуго. Его новаторство породило отмеченный Матвеем Парижским конфликт между мастером и социальной средой, причем в центре внимания хрониста оказалась личность художника. Едва ли можно отрицать, что Гуго, отстаивая оригинальность собственного творчества, тем самым продемонстрировал высокое профессиональное самосознание[166].
Другой пример: немецкий архитектор, работавший в Кольмаре во второй половине XIII века, помещает свое изображение среди фигур, олицетворяющих свободные искусства. Как известно, архитектуру и живопись по традиции считали механическими искусствами (artes mechanicae), между тем как наш мастер, вознамерившийся нарушить эту границу, напротив, причислил свою профессию к «свободным искусствам» (artes liberales), тем самым возвысив свое ремесло[167].
Затвердевшее в стереотип мнение историков искусств о преобладании в Средние века низкой оценки социального статуса мастера в свою очередь оказывается односторонним и потому во многом ошибочным. Художники вовсе не были склонны приравнивать свою творческую деятельность к техническому ремеслу. Уже упоминавшиеся римские резчики по мрамору Космати, несомненно, обладали высоким профессиональным и сословным самосознанием и были склонны приравнивать себя к патрициату и университетской элите. В высеченных ими надписях они именуют себя «cives Romani», «magistri doctissimi Romani», один из них – «doctor nobilissimus in arte»[168].
Такого рода свидетельства о высоком социальном статусе средневековых мастеров встречаются не только в Италии, но и к северу от Альп. По свидетельству источников XII–XIII веков кёльнские мастера, специализировавшиеся по золотому литью и чеканке монеты, считались принадлежащими к высшим слоям бюргерства, владели немалым состоянием и были окружены почетом[169]. Как видим, средневековый художник мог подчас обладать и высоким социальным статусом, и соответствующей ему высокой самооценкой…
Как мне представляется, собранного материала достаточно для того, чтобы показать односторонность и ошибочность традиционных представлений о средневековом искусстве, якобы анонимном, и о средневековом мастере, якобы лишенном личностного самосознания.
* * *
Расширим несколько поле наших наблюдений. Что касается самосознания авторов литературных текстов, то и здесь в тезис о господстве в Средние века анонимности поэта и писателя давно уже были внесены существенные коррективы[170]. Напомню в этой связи, что высокую авторскую самооценку и гордость за собственный труд можно встретить (не говоря уже о Блаженном Августине) у таких авторов начала Средневековья, как Григорий Турский (VI век) и Беда Достопочтенный (VIII век). Григорий, противореча, как кажется, собственному заявлению о том, что не чувствует себя вполне подготовленным к сочинению «Истории франков», твердым и изощренным в латыни, тем не менее просит своих собратьев-монахов ничего не менять в тексте его писаний. А Беда заключает свою «Церковную историю народа англов» подробной «библиографией» собственных трудов. Подобающие монаху смирение и даже самоуничижение неразрывно переплетаются с явно выраженным авторским самосознанием.
И точно так же Отлох из Санкт-Эммерама, перечисляя свои сочинения, не скрывает авторской гордости. Видимо, скорее в шутку, чем вполне всерьез, он заявляет, что не поставил своего имени на отдельных из них, дабы не вызвать зависти тех прелатов церкви, которые при их чтении не только испытают недобрые чувства, но и могут быть раздражены неблагородным происхождением автора. Таким образом, в данном случае имеет место не неосознанное авторство и связанная с ним анонимность, а, напротив, умышленное сокрытие имени создателя сочинения, обусловленное обостренным авторским самосознанием[171].
Поэт и хронист XII века Бенуа де Сен-Мор заявлял, опять-таки не без гордости, что созданный им и «написанный собственной его рукой» текст «так построен и отшлифован, что нет необходимости что-либо в нем менять или делать какие-либо добавления». А в 70-е годы того же века Кретьен де Труа открывает пролог к «Рыцарю телеги» словами: «Я приступаю ныне к этой истории, которая навсегда останется памятной – до тех пор, пока будет стоять христианский мир; вот чем горд Кретьен!» Повествуя о прошлом, поэт устремлен мыслью к будущему, в котором, как он уверен, будет увековечена его слава.
Но, пожалуй, особый интерес в этой связи приобретает поэзия исландских скальдов, поэзия с самого начала (она известна нам с первой половины IX века) сугубо личная и в этом отношении (да и во всех других) резко контрастировавшая с поэзией эддической. В то время как в исландских сагах, связанных с эпической традицией, имя автора не упоминается, скальд, напротив, гордится своим искусством и сознательно культивирует его. Как уже было отмечено, личностное начало с особой силой было выражено в скальдике в дохристианский период истории Скандинавии; с XII же века, в связи с появлением христианских мотивов, это начало отчасти оттесняется формулами смирения. Но в таком случае есть основания предположить: поэты, художники и другие мастера Раннего Средневековья вовсе не были лишены индивидуальности, однако христианская этика и соответствовавшая ей эстетика налагали на их индивидуальность строгие ограничения.
Якоб Буркхардт, Карл Лампрехт и tutti quanti утверждали, что интерес к человеческой индивидуальности в европейской культуре впервые возникает в эпоху Ренессанса. До этого индивидуальностью якобы пренебрегали, поскольку в центре внимания было исключительно «типическое». Из той же посылки, несколько отодвигая временную грань, исходят, по-видимому, и те современные исследователи, которые говорят об «открытии индивида» в XII или в XIII веке. Однако давно установлено, что уже в литературе X и XI столетий можно проследить определенный интерес к индивидуальным чертам характера и внешности человека. Подобный интерес обнаруживается не только в анналах и других исторических сочинениях, но даже в отдельных житиях, хотя, разумеется, природа агиографического жанра отнюдь не благоприятствовала утверждению индивидуальной точки зрения автора и сосредоточенью внимания на особенном и выходящем за рамки канона. Во всяком случае, нет оснований говорить о «неспособности» автора останавливаться на индивидуальном – этому препятствовала исключительно установка агиографии на воспроизведение образцового и идеально-типического[172].
Генерализации типа «открытия мира и человека» в эпоху Ренессанса оказались несостоятельными. Э. Жильсон превосходно показал это на примере Абеляра и Элоизы[173]. Но они оставались все же скорее исключением из общего правила. Теперь же делается все более ясным, что эти выдающиеся личности были вовсе не исключением, но индивидуальностями, в которых доведена до предела некоторая более общая тенденция. Напряженный конфликт между господствующей установкой на смирение и анонимность, с одной стороны, и честолюбивым стремлением все возрастающего числа авторов и художников оставить по себе память «ныне и присно» – с другой, по-видимому, с течением времени обострился. Современники Абеляра и Сугерия чаще были склонны задумываться над самими собой и своим творчеством и располагали бо?льшими возможностями для саморефлексии и самооценки, чем их предшественники. Однако средства выражения собственного Я оставались ограниченными. Личностное ядро было окутано топосами, литературными клише и сковано традицией, из которой заимствовались общеобязательные образцы, сужавшие для автора поле выражения своей индивидуальности. Уникальность личности, ее несходство с другими воспринимались как нечто греховное и ненормальное, в ней приходилось каяться, даже если автор втайне ею гордился. И в результате его подлинное Я ускользает от нашего взора.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.