Первый кризис XX века: итоги
Первый кризис XX века: итоги
Итак, вернемся к общей оценке катастрофы, которая называется Первой мировой войной и включает такие последствия, как Версальско-Вашингтонская система и коммунистический режим («диктатура пролетариата») в России.
Связанные с оценкой причин и общего характера Великой войны проблемы занимали науку на протяжении всего XX века и остаются предметом острых дискуссий и сегодня. Классические труды по поводу причин войны вышли во Франции в межвоенный период; это – книги П. Ренувена «Непосредственные причины войны» (Париж, 1925) и «Исторические споры: 1914. Проблема происхождения войны».[157] В послевоенное время острую дискуссию вызывала книга немецкого историка Ф. Фишера, которая вышла в 1961 г.[158] и была переведена на французский язык в 1970-м. Дискуссии были просуммированы в книге Ж. Дроза «Причины Первой мировой войны. Историографический очерк», которая опубликована в Париже двумя изданиями – в 1973-м и 1997 гг..[159] На месте битвы на Сомме в 1916 г., в Перронне, создан Музей истории Великой войны, при котором действует Центр исследований; на русском языке опубликована обзорно-аналитическая статья его президента Жан-Жака Беккера.[160] Один из самых глубоких трудов на эту тему, книга выдающегося французского историка Ж.-Б. Дюрозелля «Великая война французов (1914–1918)», законченная им незадолго до смерти и опубликованная в 1994 г., вышла с подзаголовком: «Необъятное» (“L’incompr?hensible”).[161]
Необъятным и необъясненным остается не только факт огромного национального подъема, который позволил французам выдержать чрезвычайное напряжение и непереносимые трудности войны – так же, как и немцам, и всем другим участникам планетарной трагедии. Настоятельным остается и вопрос: как могло все это произойти.
Стоит ли для ответа на этот вопрос возвращаться к переоценкам причин Первой мировой войны?
По-видимому, не стоит. В конечном итоге, причины войны при всем их запутанном разнообразии описаны и установлены в необъятной литературе. Причины для прошлого всегда можно установить, но, как уже говорилось, история, когда она умирает и превращается в книгу, в архивно-музейное прошлое, теряет пульсирующее разнообразие своих нереализованных возможностей, а вместе с тем многомерность и, так сказать, выпуклость.
Исследования истории Великой войны на протяжении последних десятилетий сосредоточивались главным образом вокруг социально-психологической проблематики, изучались мотивы поведения целых народов и разных социальных групп, массовые проблемы. Именно здесь мы выходим на модальную историю, потому что настроения и мотивы действий больших масс людей существенно ограничивают варианты будущего. С решением массовых проблем мы вступаем в открытый мир возможностей и вероятностей.
Об исторической необходимости, конечно, можно и нужно рассуждать. Но для этого нужно постулировать абстрактную возможность «иного хода событий» и показать, что этот «иной ход событий» реально был невозможен. А следовательно, нужно оперировать понятиями возможного и невозможного, мыслить категориями вероятностей.
Бастующие шахтеры покидают шахты. Уэльс. 1912
Однако разговоры о возможностях, выборе и ответственности уже выводят нас за рамки чистой истории в область, которую более логично отнести к философии истории. Здесь мы стремимся рассматривать исторический процесс как целостность и ставим вопрос не о причинах и вероятностях, а о смысле исторических событий. И здесь нас ожидают проблемы, временами и неразрешимые.
Значение или смысл исторического события мы естественно отождествляем с совокупностью последствий, которые это событие повлекло за собой. Но такие катастрофические события, как война, имеют логично несовместимые возможные последствия – потому что война может закончиться по-разному: выигрышем – полным или частичным – одной или другой стороны. Потому что война является игрой, соревнованием с непредсказуемым исходом. Следовательно, смысл катастрофы вообще, войны в частности, совмещает противоречивые возможности, а это называют абсурдом.
Смысл катастрофы в том, что она является историческим абсурдом.
В сущности характеристика войны как справедливой или несправедливой – это всегда характеристика послевоенного мира. Но война, как и каждая катастрофа, имеет несколько возможных результатов. Пытаясь охарактеризовать смысл войны, мы характеризуем смысл мира; а в чем же тогда смысл войны как таковой, как социального явления, как катастрофы?
Пытаясь определить, какой смысл имела война, революция или другая катастрофа, мы опираемся на характеристики мира, который наступил после катастрофы.
Катастрофа является прохождением системы через «точку бифуркации», через точку, в которой все измерения совпали, слились в одно. Вопрос о морально-правовом, философском и политическом смыслах катастрофической полосы истории не решен потому, что мы находимся здесь в ситуации исторического абсурда. Попросту говоря, и те, кто был исторически прав, несправедливо унижен и оскорблен, и те, кто был носителем зла и агрессивности, впадают в ситуацию «беспредела» и вынуждены делать глупости и совершать преступления. На то война – и на то таков ее позорный конец, как более-менее несправедливый мир. Критерии оценок поведения миллионов, втянутых в войну, мы берем из будущего, из того – одного из многих возможных – мира, который катастрофа породила.
Война, как и каждая катастрофа, не имеет смысла – она является историческим абсурдом. Но это не значит, что каждый человек – участник войны, живет и погибает бессмысленно и абсурдно. Каждый участник войны сам определяет смысл своей жизни. Если человек не является настолько бездумным конформистом, чтобы погибать не задумываясь, он должен осознавать себя жертвой и сознательно идти тем самым на самопожертвование.
В условиях кровавого конфликта, где платят смертью или здоровьем за риск, и чужая и своя жизнь противопоставлена индивиду как отдельный и отчужденный объект. Человеческие жизни считают, как патроны и снаряды. Об этом можно научиться не думать, но так оно есть.
Конечно, есть огромное количество людей, которые на войне тупеют и теряют чувство ежеминутного смертельного риска, есть и такие, которые в военных условиях приобретают какую-то значимость, которой полностью было лишено их никчемное и рядовое гражданское существование. Есть понятие военной карьеры с ее всплесками и надеждами посреди грязи и крови. Но рано или поздно человек – жертва войны – должен почувствовать, что он отдает жизнь за какое-то дело, сообщество, идею, веру – за что-то, к чему он причастен или принадлежит. Когда масса определяет таким образом смысл жизни каждого принадлежащего к ней индивида и когда мир после победы имеет приблизительно тот смысл, который определял каждый для себя как смысл своей жизни и смерти, тогда говорят, что жертвы принесены недаром.
Мэри Смит зарабатывала шесть пенсов в неделю, стреляя из трубочки горохом в окна спящих рабочих, чтобы разбудить их
Иллюзия «небесполезности жертв» возникает всегда у победителя, каким бы ни оказался мир. А побежденный всегда страдает от сознания, что жертвы принесены зря. На грани исчерпания сил все участники конфликта могут чувствовать огромные сомнения, и тогда им нужно ощущение принадлежности к чему-то, что выше индивидуальной смертности «Я», что-то весомое и фундаментальное. Когда люди, большие массы людей начинают сами искать смысл и оправдание своей жизни и своей смерти, наступает самый рискованный момент для системы как целого. Под угрозой оказывается солидарность, на которой держится целостность системы.
Возвращаясь к безоблачным годам легкомысленного довоенного десятилетия, которые грубо оборвались гигантским общечеловеческим несчастьем, мы видим полное отсутствие понимания ведущими политиками всех государств меры риска, который они брали на себя или могли принимать во внимание в политической игре.
Фатальные ошибки, которые допустили руководители государств и армий, стали следствием скорее не каких-то новейших волюнтаристских влияний, скажем, ницшеанского мироощущения или киплинговского комплекса завоевателя, а тривиальной ограниченности, стратегической и геополитической малообразованности, просто человеческой рядовой глупости.
Генералы и политики мыслили так, как их предшественники пятьдесят-сто лет тому назад, и не понимали, чем они рискуют. То, что представлялось небольшой одиссеей, оказалось ужасным «путешествием на тот свет», в ад, откуда многим миллионам не суждено было вернуться.
Примитивность военно-дипломатических решений накануне войны свидетельствует скорее о непригодности традиционных мотиваций в формировании «национальных интересов».
Оценивая сегодня, с дистанции длиною в век, идеологию патриотизма и национального интереса, которая господствовала в тогдашних «нациях-государствах», можем констатировать ее «нормальность» и в то и же время – недостаточность для новых условий. Чувство принадлежности к своей национальной культуре и родства в общей национальной судьбе и на рубеже XX и XXI веков мы считаем нормой. Даже возгласы немецкого либерального интеллигента «Благодарю Бога, что я родился немцем!» еще не имеют в себе тех агрессивных ксенофобских коннотаций, которые подобные заявления имели десятилетие спустя у радикальных националистов. Что же, собственно, оказалось под угрозой в Первой мировой войне, что дало повод говорить о банкротстве национальной идеи? Что изменилось в нашем отношении к нации-государству на протяжении века?
Национальный интерес, национальная судьба и «национальный дух» (в сущности – национальная культура) полностью и исчерпывающе должны быть представлены, предъявлены, наблюдаемы в виде государства с его бюрократией, дредноутами и заморскими базами – такова парадигма начала века, которая и привела к войне. Властные институты, пушки и территории и есть нация и носитель национального интереса.
Изменилось отношение к государству как репрезентанту национального культурного бытия и национальной судьбы.
Отождествление национальности как Gemeinschaft, как неформального сообщества и духа целостности с формальными структурами Gesellschaft и в первую очередь с государством – вот та черта самосознания европейского общества, с которым оно входит в XX век. В меньшей мере это касается либерально-демократических обществ, в наибольшей степени – авторитарных.
Несоответствие национальной государственности титульной нации-Gemeinschaft, которое находит проявление в этнонациональной пестроте европейского мира, уже накануне войны поставило вопрос о формировании национального интереса на какой-то другой основе, чем это было привычным в традиционной многовековой государственной практике.
Стремление перевести национальные проблемы, по сути своей духовные и глубоко интимные, на язык институций и властных отношений чрезвычайно усиливало риск вооруженных межгосударственных конфликтов. А средства регуляции этих конфликтов человечество не выработало.
Для каждого сообщества проблема солидарности является одной из главных. Для государства это – проблема национальной (в политическом смысле слова) солидарности. Перед войной эту проблему заостряли стремления больших государств расширить сферу властного контроля на новые и новые территории или хотя бы сохранить контроль над старыми завоеваниями. «Нация-государство» почти нигде не заключалась в рамки собственной этнической территории или не находила места большим этническим группам «чужих». Это дает повод и сегодня некоторым исследователям утверждать, что уже к Великой войне идея «нации-государства» обанкротилась. По крайней мере, мы можем отметить, что уже на уровне государственной репрезентации национально-культурных интересов этнически пестрого состава населения, даже в самых демократических тогдашних странах существовало несоответствие «политической нации» и «нации в этнокультурном смысле».
Кризис европейского общества обусловил не сам по себе принцип самоопределения наций, а отсутствие механизмов согласования эгоистичных национальных интересов.
С этой же точки зрения стоит подойти и к довоенным попыткам партий II Интернационала не допустить мировой войны. О крахе II Интернационала и позорном поведении его лидеров писалось еще больше, чем позже – о неэффективности Лиги Наций. Будем все же справедливы: в начале XX века не было другой политической силы, кроме социалистов, которая бы попробовала помешать разгоранию военного конфликта. Эта попытка оказалась неудачной.
В известной степени ее сорвала догматичная убежденность лидеров немецкой социал-демократии в том, что Германия находится на передней линии прогресса, в частности в борьбе с российской реакцией, и вот-вот станет первым социалистическим государством. Однако вряд ли это было главным мотивом поддержки агрессивного национализма Вильгельма.
Социал-демократы Германии были парламентской партией с постоянными заботами о своем электорате. Большевики много писали о том, что социал-демократическая «бюрократическая верхушка» рабочего класса изменила пролетарским классовым интересам. Но никто и не пытался доказать, что массовый избиратель, в том числе пролетарий, был против войны, а партийно профсоюзные «бонзы» – за. Легенда об особенном прирожденном интернационализме рабочих – не больше, чем легенда. Выше национальных предрассудков остаются в первую очередь достаточно тонкие прослойки интеллигенции и интеллигентных политических лидеров. Можно думать, немецкая социал-демократия очень рисковала потерять политическую поддержку достаточно широких масс простого люда, если бы решительно отказалась голосовать за военные кредиты. Этот прагматичный мотив и явился решающим в выборе политического поведения лидерами СДПГ. В сущности, об этом пишут современные немецкие социал-демократические авторы Сюзанна Миллер и Хайнрих Поттхофф: «Пока шла речь об обычных кризисах где-нибудь в Марокко или на Балканах, батальоны рабочих масс единодушно выступали, как и в июле 1914 г., против войны. Но в тот момент, когда региональный конфликт 31 июля явно перешел в большую войну, II Интернационал развалился. В России и Сербии, где социалисты, численно слабые и жестоко преследуемые, ориентировались на насильственную революцию, они выступили против военных кредитов. Во всех других странах – участниках войны, где рабочее движение имело широкую, хорошо организованную, массовую базу и шло за партией демократических и социальных реформ, которая ориентировалась на парламентаризм, социалисты в своем большинстве солидаризировались со своей нацией и поддержали правительство. Именно перелом в настроениях рабочих масс в момент начала войны показывает, насколько сильно рабочие в этих странах чувствовали себя частью нации и вросли в существующее государство».[162]
В какой же мир вернулось европейское общество после сокрушительной войны? Был ли он лучше довоенного?
Война поставила под сомнение сам принцип национальной солидарности, вывела на историческую авансцену силы, которые пытались ее «взорвать». Однако в результате войны принцип национальной организации государства не только не развалился – он распространился из Западной Европы на центрально– и восточноевропейские и даже ближневосточные территории.
Как бы цинично это ни звучало, следует констатировать, что Европа в результате военного потрясения преодолела кризис западной цивилизации, в частности кризис принципов «нации-государства».
Мирная система усложнила территориальные проблемы национальных государств, она несла в себе возможность новых и новых межэтнических конфликтов, но все же опиралась на «самоопределение наций».
Предусматривая возможность новых Балкан в послевоенной Европе, Версальско-Вашингтонская система впервые в истории попробовала реализовать идею международного правового механизма урегулирования конфликтов через Лигу Наций. В адрес этой организации было высказано много упреков из-за того, что она оказалась в конечном итоге неэффективной. Сегодня эта старая проблема снова появилась в виде дилеммы – справедливая в моральном и правовом отношениях, но малоэффективная Организация Объединенных Наций или эффективная, но сомнительная с морально-правовой точки зрения организация вооруженных сил «североатлантических» государств – носителей принципов западной цивилизации. Проблема, таким образом, настолько сложная, что XX века не хватило для ее решения. Лига Наций была лишь шагом в поисках эффективных средств реализации старой мечты о «вечном мире».
На формирование послевоенной «Версальско-Вашингтонской системы» повлияло и то обстоятельство, что в большинстве стран-победительниц левые и центристские силы были оттеснены от власти консерваторами.
Подписание мирного договора в Версале
В первую очередь это случилось в США, где партия Вудро Вильсона проиграла республиканцам. Американские консерваторы совмещали безудержный либерализм в экономической политике с изоляционизмом во внешней и от Лиги Наций США отдалились, что резко уменьшило ее возможности.
Во Франции на выборах победил Национальный центр, который собрал около трех четвертей голосов; следствием стало укрепление правого крыла французского политикума, особенно после падения Клемансо. Клемансо политически был более близок к Национальному центру, чем к левым – радикалам и социалистам, потерпевшим ощутимое поражение. Устранение Клемансо имело скорее личные причины – сильная личность, он по характеру был абсолютно непереносимым деспотом, что можно было терпеть в годы войны, но не в мирные годы. Но его личные противники, в первую очередь тандем Пуанкаре – Мильеран, были явно на правом и консервативном фланге республиканского центра. Агрессивный националист и очень рядовой политик, Пуанкаре усилил те опасные антинемецкие тенденции «Версальской системы», которые определенно проглядывались и в политике Клемансо.
Выборы в канун Парижской мирной конференции усилили центристское коалиционное правительство Ллойд-Джорджа, который подвергался критике со стороны обеих оппозиций – левой лейбористской и правой консервативной антикоалиционной. Однако уже после конференции поражение потерпело и правительство Ллойд-Джорджа, а с ним навсегда сошел с политической авансцены английский либерализм.
В новых национальных государствах востока Европы, которые уцелели под натиском коммунистических сил, естественно, господствовали правые политические группировки. Все это деформировало исходные замыслы левоцентристских либерально-демократических конструкторов послевоенного мира.
Тем не менее, утверждение принципа национальной государственности привело не только к признанию права наций на самоопределение – хотя бы декларативного и хотя бы только для Европы, а не для колоний, – но и к решению ряда запущенных европейских болезней. Среди них едва ли не первой была ирландская проблема, которая в конечном итоге была разрешена в духе английского либерализма: Ирландия, за исключением Ольстера, наконец получила самоуправление, которое естественно переросло в государственную самостоятельность. Чрезвычайно сложная австрийская проблема была также решена в интересах принципа национального самоопределения.
Последнее достижение, нужно сказать, было связано с большими жертвами. Первый канцлер новой Австрийской республики, социал-демократ Отто Бауэр, в своей речи 7 июня 1919 г. в Учредительном собрании немецкой Австрии произнес речь, которая стала пророческой.
Дэвид Ллойд-Джордж (слева)
«Десять миллионов немцев жили в прежней Австрии на одной территории с другими народами. Когда бывшая Австрия развалилась и на руинах австро-венгерской монархии выросла молодая республика, мы намеревались объединить эти 10 млн немцев в нашем новом государстве. Но условия мира, которые теперь нам навязывают, отрывают от нашей республики немецкие земли, где проживает более 4 млн немцев. Не меньше чем две пятых нашего народа окажется под иностранной властью без любого плебисцита и вопреки их несомненной воле. Они лишены, таким образом, права на самоопределение.
В первую очередь мы теряем самую богатую промышленную часть немецкой Австрии, наиболее цивилизованную, именно ту часть, где находятся наши самые большие заводы и самые развитые сельскохозяйственные предприятия; население этой части опередило все другие области немецкой Австрии по своему промышленному и духовному развитию. Я имею в виду нашу немецкую Богемию и Судетскую область».[163]
Отто Бауэр был полностью прав. Его предостережение отчасти поддержал и Ллойд-Джордж, который предвидел серьезные осложнения европейского мира на почве чешско-немецких противоречий. Но «немецкая Богемия» и «немецкие Судеты» были результатом исторической несправедливости, длительного онемечивания чешских этнических земель. Независимая Чехия без «немецкой Богемии» и «немецких Судет» превратилась бы в крестьянскую провинцию Европы. Как быть в такой ситуации?
На Вацлавской площади в Праге в день провозглашения независимости Чехословакии
Аналогичные проблемы возникали и в других новых государствах, что уже тогда чуть ли не привело к военным конфликтам. Между прочим, среди хорватских лидеров, которые тогда выступали за объединение с Сербией в единой Югославии, был и вице-президент Национального совета в Загребе Анте Павелич, будущий лидер хорватских фашистов-усташей; тогда хорватским националистам было более выгодно быть вместе с победителями-сербами в одном государстве, чем нести ответственность за политику Австро-Венгрии. Но даже этот союз был непрочным.
Предусматривая подобные обострения межэтнических взаимоотношений на почве нерешаемых территориальных проблем, Вильсон, автор «14-ти пунктов», в которых провозглашалось право наций на самоопределение, до последней возможности держался за перспективу демократической Австро-Венгерской республики, где самоопределение оставалось бы культурным и не доходило до государственной независимости. Но жизнь взяла свое – после поражения венгерские военные части подчинялись только венгерскому Национальному совету в Будапеште, чешские и словацкие – Национальному совету в Праге и так далее.
Экспансия немецкой нации на Придунавье и Балканы реализовалась в империи Габсбургов, центре католической культуры в Средней Европе, тесно связанной с культурой Италии, с одной стороны, и протестантской и католической Германии – с другой. Немецкоязычной и ориентированной на Вену оставалась вся высшая профессиональная урбанистическая культура империи, в том числе венгерская, и в сильно развитой национальной оппозиционности очень ощутимым был провинциализм. Немецкий и венгерский элементы оставались подавляющими в численном отношении и влиятельными во всех национальных регионах. Новый виток междунациональных противоречий был бы крайне опасным.
Однако в лихую годину империя Габсбургов не смогла найти идею, которая бы удержала в целостности разноэтнические лоскуты. И без каких-либо катаклизмов она немедленно распалась на национальные составляющие.
Коммунизм оказался единственной жизнеспособной альтернативой национально-патриотическому решению. Европейский разлом прошел, в частности, через сердце еврейского этноса, который получил надежду на радикальное решение еврейской проблемы через интернациональную коммунистическую государственность. С другой стороны, ответом Запада на массовое отклонение влево в политически активной еврейской среде была декларация Бальфура, которая открыла эпоху становления еврейского государства в Палестине. Исправление исторической несправедливости в этом случае было с точки зрения отношений с соседями еще более рискованным, чем аналогичные решения в Европе.
Единым супернациональным государством, которое пережило катаклизмы войны, стала коммунистическая Россия. Она сумела найти ценности, которые радикально заменили крайне истлевшие идеалы «Бога, царя и отечества».
Образование новых национальных государств могло породить новые, еще более тяжелые конфликты. Курс на самоопределение наций не давал никакой гарантии в том, что результатом развития будет утверждение западной цивилизации, а не падение в трибалистическое этническое сознание с его ограниченностью и ненавистью. Это был риск.
Но возрастание риска – черта прогресса в условиях новейшей цивилизации.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.