РУССКИЙ КОДЕКС МОЛЧАНИЯ. ПОЛИТИКА И МИСТИКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РУССКИЙ КОДЕКС МОЛЧАНИЯ. ПОЛИТИКА И МИСТИКА

1. Вековая тишина. Русский кодекс молчания

Вековое молчание народа, как будто и не прерывавшееся со времен Древней Руси, создает такое смысловое напряжение, которое у интеллигенции прорывается потоком слов и оборачивается «литературоцентризмом» российской цивилизации. Таково социальное расслоение этих двух полюсов в русской культуре: многословие интеллигенции и молчании народа. Избыток слов у одной стороны оборачивается их отсутствием у другой.

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война,

А там, во глубине России, —

Там вековая тишина.

Н.А. Некрасов

Контраст, обозначенный у Некрасова, наводит на мысль о взаимообусловленности русского витийства и русской тишины. Не оттого ли шумят в столицах, чтобы заглушить напряженное молчание страны, превратить молчащих если не в говорящих, то хотя бы в слушающих?

Казалось бы, именно «вековая тишина» России позволяет гулко разноситься в ней каждому слову, даже сказанному шопотом?– жаждущий слух так и впивается в него, тогда как на Западе, с его многовековой традицией гласности, почти невозможно быть услышанным. Философ В.В. Бибихин замечает:

Взявшие слово беспрестанно говорят и говорят народу в уши, колдуя словом… А ведь они имеют возможность говорить только потому, что их молча и терпеливо слушают. Такое умеет не каждый народ. Мыслитель и поэт чувствуют: слово на этом просторе звучит; пространство такое, что слово на нем слышно. То, что такое пространство есть,?– событие мировой истории…»170

Действительно, в молчащей стране слово разносится далеко и громко. Но еще громче, еще слышнее само молчание. Говорящий не получает отклика на свои слова?– как будто они падают в глубокий колодец, который не возвращает даже звука падения. «Народ безмолвствует» (А. Пушкин). «Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не дает ответа» (Н. Гоголь). Эта тема в русской словесности едва ли не столь же традиционна, как и тема пророка, жгущего глаголом сердца людей. Собственно, пророк-то и находит себя внезапно в обществе немых, а возможно и глухих. Вот знаменитая некрасовская «Элегия» (1874)?– та, что провозглашает: «Я лиру посвятил народу своему». Как же отвечает народ?

…И песнь моя громка!.. Ей вторят долы, нивы

И эхо дальних гор ей шлет свои отзывы,

И лес откликнулся… Природа внемлет мне,

Но тот, о ком пою в вечерней тишине,

Кому посвящены мечтания поэта, —

Увы! не внемлет он?– и не дает ответа…

Почти сто лет спустя Евгений Евтушенко пишет стихотворение «Долгие крики» (1963)?– о том, как с одного берега реки поэт кричит туда, где «народ», пытаясь дозваться перевозчика. Но на том берегу?– мертвая тишина:

Дремлет избушка на том берегу.

Лошадь белеет на темном лугу.

Криком кричу и стреляю, стреляю,

а разбудить никого не могу. <…>

И для крестьян, что, устало дыша,

спят, словно пашут, спят не спеша,

так же неслышен мой голос, как будто

шелесты сосен и шум камыша.

«Не внемлет он и не дает ответа». «Неслышен мой голос». Вызывает сомнение мысль В. Бибихина о том, что в России «молча и терпеливо слушают» всякого взявшего слово. Что молчат?– это ясно, а вот слушают ли? а если слушают, то слышат ли? а если слышат, понимают ли? Именно русская словесность, с ее «долгими криками», обрщенными к народу, делает слышимой ответную тишину, и поскольку эта тишина звучит именно в ответ на слово, она тем самым воспринимается как молчание.

Советская эпоха, с ее нескончаемым извержением «правильных» слов в народ, тоже пыталась опереться на литературную классику, но только усугубила эффект гулкого молчания в ответ. В «Чевенгуре» Платонова коммунист Симон Сербинов, направленный переустроить жизнь деревенских масс, «читал вслух Глеба Успенского в избах-читальнях. Мужики жили и молчали, а Сербинов ехал дальше в глубь Советов…»171. Вероятно, для того, чтобы раскулачивать, ссылать, истреблять врагов народа. Так уж прописано в русском кодексе молчания. Если под разговор о погоде или изящной словесности легче убивать, то жизнь, чувствуя эту инозначность слова, прячется в молчание.

Еще один пример. Если у Некрасова и Евтушенко народ не слышит поэта, то в стихотворении Дмитрия Александровича Пригова к народу обращается простая женщина из народа.

По волнам, волнам эфира

Потерявши внешний вид

Скотоводница Глафира

Со страною говорит…

…А страна вдали все слышит

Не видна, как за рекой

Но молчит и шумно дышит

Как огромный зверь какой

«Слово на этом просторе звучит» (В. Бибихин). Да, но оно нервно звучит: ежится и ерничает, кривляется и поддевает, потому что оказывается безотзывным. Диалога не получается, слово превращается во внутренний монолог говорящего. Говорить = слышать себя. Я слышу себя, значит, я существую. Слово страдает агорафобией, страхом «вечного безмолвия этих пространств» (Паскаль). В молчании и тишине есть нечто царственное, а слово ощущает себя на этих просторах самозванцем.

Именно то, что дает слову звучать так громко, в конце концов заглушает его, превращает в белый шум. О чем можно говорить, о том можно и молчать. Все сказанное уходит в молчание?– и остается лишь то, о чем писал Д. Мережковский: «Жизнь ушла в бессловесную глубь. Теперь то, что пишется, значительнее того, что печатается, то, что говорится,?– того, что пишется, и, наконец, то, что умалчивается,?– того, что говорится»172.

Такова природа русской негативности: все, что сказано, тотчас мельчает и отметается в сторону, как неглавное. «Мысль изреченная есть ложь»?– русский кодекс молчания. И чем значительнее писатель, тем более таинственным представляется исходящее от него молчание. Достоевский так заканчивает свою речь о Пушкине: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем»173. Свою статью о Вл. Соловьеве Д. Мережковский называет «Немой пророк», потому что о самом главном, о «грозящем натиске подземных сил… Вл. Соловьев сам ничего не говорит или говорит не словами, а мановениями, знаками, как немой. Да, немой, несмотря на десяток томов сочинений»174. И потому?– «будем надеяться, что тайну вещей немоты его разгадает когда-нибудь более внимательная критика»175. В Чехове Мережковский ценит то, что он не вмешивался в шумные толки о вечности и смысле бытия, а отшучивался?– вообще «свято молчал о святом»176. И Пушкин, и Вл. Соловьев, и Чехов кажутся безмолвными, несмотря на обилие сказанного, на многотомные собрания сочинений.

И даже Розанов, который создал новый, «тотальный» род словесности… У Розанова, особенно в последних его дневниковых книгах, сама повседневная жизнь, в которой люди обычно молчат, работают, бездельничают, рожают детей, занимаются пустяками,?– стала словесностью. В результате этот плодовитейший писатель девальвировал язык, подорвал статус литературы, сгноил ее избытком слов. После Розанова в русской литературе наступила нехватка воздуха: рты открываются, губы шевелятся?– а сказать нечего, иссяк кислород… Вокруг розановского словесного эксперимента быстро выросла тишина, грозная зона молчания, советский ГУЛАГ языка. После Розанова, который успел сказать обо всем и со всех точек зрения, единственными осмысленными словами стали военные приказы и указы ЦК. Но и сам Розанов, столько наговорив, в сущности, ничего не сказал, и при переводе на другой, более информативный язык мало кто понимает, что же он, в конце концов, хотел выразить, не в отдельных репликах, а в сумме всех высказываний. Даже самый страстный обожатель Розанова в современной литературе, написавший тысячестраничное введение к его сочинениям?– роман-автокомментарий «Бесконечный тупик», Дмитрий Галковский признает, что «содержание книг Розанова равно нулю. Он действительно НИЧЕГО НЕ СКАЗАЛ и ушел в иной мир великим молчуном»177. Да и сам Галковский, окружая некое изначальное «ничто» своей книги рядами многослойных комментариев, «отношений на отношение», сознательно сводит ее содержание к абсолютному нулю, к «бесконечному тупику». Он пишет в авторецензии, включенной в книгу: «Великий Одинокий океан порождает для испытуемого читателя целую серию фантомов, которые, вереща, кривляясь и высовывая языки, загоняют его в бесконечный тупик последнего молчания»178.

2. Два молчания: политическое и мистическое

Как относятся к молчанию в России? Русские пословицы и поговорки, приводимые В. Далем, противоречат друг другу. О молчании говорят одобрительно:

Слово?– серебро, молчание?– золото.

Кто молчит, не грешит.

Умный молчит, когда дурак ворчит.

Доброе молчание лучше худого ворчания.

Молчанкой никого не обидишь.

Кто молчит, тот двух научит.

И осудительно:

Молчбою прав не будешь.

Крепкое молчание ни в чем не ответ.

Молчит, как пень.

Молчит, как мертвый, как неживой.

Играть в молчанку.

Не та собака кусает, что лает, а та, что молчит

да хвостом виляет.

Кажется, что речь идет о двух разных молчаниях: мудром, смиренном?– и мертвом или грозном.

Так раздваивается смысл молчания в восприятии не только фольклора, но и развитой культуры. С одной стороны, есть недоверие к молчанию как к форме приспособленчества?– начиная от грибоедовского Молчалина, который не смеет «свое суждение иметь», а потому

…дойдет до степеней известных,

Ведь нынче любят бессловесных, —

и вплоть до известной песни Александра Галича:

Все молчальники вышли в начальники,

Потому что молчание?– золото.

Разумеется, галичевская ироническая заповедь:

Промолчи?– попадешь в первачи.

Промолчи, промолчи, промолчи! —

звучит совершенно иначе, чем тютчевское:

Молчи, скрывайся и таи

И чувства, и мечты свои…

(«Silentium»)

У Тютчева молчание относится к глубочайшей душевной тайне, к тому, что должно остаться неизреченным и противопоставляется слову-лжи. У Галича молчание относится к поддержке власти, подавляющей право на свободную речь, и противопоставляется правде-гласности. Даже слова, выражающие эти два типа молчания, могут быть разделены на две группы. В тютчевскую, мистическую, войдут «безмолвие», «немота», «умолкание»; в галичевскую, политическую, «умалчивать», «замалчивать», «промолчать», «помалкивать».

Такая раздвоенность «молчания» не уникальна для русской культуры. На Западе имеют хождение обе концепции, причем обе в среде нон-конформистской. Одна выражена в книге Сюзан Зонтаг «Против интерпретации» (1966) и в ее статье «Эстетика молчания» (1969) и в книге Ролана Барта «Удовольствие текста» (1973): «Настоящее наслаждение не может быть высказано» (Барт); «Наиболее развернутым и тщательным описанием формы было бы молчание» (Зонтаг). Вместе с тем Зонтаг отметила, что «наше время полнится шумом от призывов к молчанию»,?– упрек, который можно предъявить и Тютчеву, и всем громко и красноречиво выступающим в защиту молчания. «Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер»,?– вполне ораторски заклинает Маяковский революционных матросов. Наиболее последовательно положительная концепция молчания проявляется в самом молчании?– молчании затворников, отшельников, мистиков.

Другая, отрицательная концепция молчания несет политический смысл. С этой точки зрения, молчание?– знак политического гнета, а не мистического углубления: результат замалчивания, вытеснения определенных голосов из культуры. Замолчанные должны обрести свой голос, разорвать пелену безмолвия, которая их окружает в политически одномерном обществе.

Очевидно, у самого молчания есть две разновидности: политическая и мистическая. Если свобода слова?– священное право каждого гражданина, то молчание означает рабство, гнет, покорность. Молчание в данном случае трактуется как тишина, приравнивающая человека к бессловесной твари, к животному. Культура?– область знакового поведения; человек, в отличие от животного, предназначен словесно выражать свои мысли и чувства. Но и уровень «политического животного»?– гласность, прения, красноречие?– не вмещает всего человека. Как слово выделяет его из природной тишины, из дикой бессловесности, так умение молчать ставит его над словом, над уровнем политики и культуры. Это уже не предсловесное, а засловесное молчание, которое содержит в себе полноту невыговариваемого Слова, как на упомянутой выше иконе «Иоанн Богослов в молчании». К такому молчанию призывают мудрецы и поэты. Гуань-цзы: «Звук непроизнесенного слова громче, чем раскат грома или бой барабана». М. Хайдеггер: «“Подлинный” человек говорит “подлинно”, лишь когда он молчит»179. Д. Веневитинов: «Блажен, кто молча был поэт»180.

И у Грибоедова, и у Галича преобладает политический подход: голос и гласность есть прорыв низшей, дремучей, покорной, трусливой немоты, осознание своего человеческого достоинства. Для Тютчева, как впоследствии и для Мандельштама, с их философско-мистическим миропониманием, молчание есть прорыв словесной, культурной пелены, окутывающей говорящее животное. Это рождение в высший, таинственный мир, где человеческое встречается с божественным и умолкает, поскольку может воспринять и произнести божественное слово лишь полнотой своего молчания.

Да обретут мои уста

Первоначальную немоту,

Как кристаллическую ноту,

Что от рождения чиста!

Мандельштам. «Silentium»

Понятно, что эта немота, «чистая от рождения»,?– иной природы, чем приглушенность речи в другом стихотворении Мандельштама:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны…

Вопрос в том, может ли предсловесное молчание, присущее рабству, выражать собой или символизировать надсловесное молчание, свойственное мудрости. Особенность русской традиции?– толкование политического молчания как мистического, поиск единства этих двух форм молчания и, значит, истолкование подавленного, «грибоедовского» молчания как углубленного «тютчевского». Молчание-покорность и молчание-таинственность воспринимаются как единое многозначительное молчание. Личность или народ молчат оттого, что им не дают говорить, затыкают рот, их слово не предусмотрено устройством общества, они лишены права на самовыражение. Но велик соблазн истолковать этот сомкнутый рот как намеренно приложенный к губам палец, как знак умолчания о самых существенных, священных глубинах бытия и веры.

Совершенно ясно, например, что в 1930—1950-е годы молчание русских мыслителей, оставшихся в России, было политически вынужденным. Флоренский, Лосев, Бахтин, Голосовкер и другие нам неизвестные, несостоявшиеся мыслители замолкли надолго или навсегда, потому что их заставили замолчать. Но когда молчит говорящее и мыслящее существо, даже вынужденное молчание начинает восприниматься как слово. К тому же названные мыслители молчали вдвойне: во-первых, потому что не говорили того, что хотели бы сказать; во-вторых, потому что не говорили того, что от них хотели услышать. Это молчание сочетало в себе покорность властному запрету на свободное слово и сопротивление властному требованию послушного слова. В советской России вырос новый тип молчания, которого почти не знала Россия дореволюционая,?– смелого молчания, как знака несогласия, что выразилось и в солженицынском призыве «жить не по лжи». Если нельзя свободно говорить, то все-таки можно свободно молчать?– не поддакивать, не рукоплескать. Между свободным молчанием мудреца и покорным молчанием раба есть еще молчание полусвободного человека.

Отсюда попытки истолковать политическое молчание как мистическое, например, у В.В. Бибихина. «В 20 в. есть десятилетия молчания русской мысли. Это?– говорящее молчание. Новая мысль у нас не сможет начаться, не вслушавшись прежде в молчание 20-го в. <…> А что если то молчание было сообщением? О чем оно тогда говорит?»181

Такова традиция истолкования «вековой тишины», в которой можно прочитать и забитость, покорность народа, и его мудрость, несуетность. Такова традиция русского православия, которое молчало и потому, что поддерживало власти предержащие, и потому, что правила смирения обязывают к молчанию. Неотмирность православия как бы сочетала священный долг и житейскую выгоду молчания, аскетизм с конформизмом, и одно перекодировалось в систему другого.

3. Формативное, информативное и фиктивное слово.

Самопожирание языка

Как уже упоминалось, исследователи говорят о тишине России в допетровское время, о странной немоте русского народа. Николай Бердяев в «Русская идее» пишет о «безмыслии и безмолвии допетровской Руси»182. Как отмечает Георгий Флоровский в «Путях русского богословия», «Русский дух не сказался в словесном и мысленном творчестве…»183. Чаадаев видит эту печать молчания, или, скорее, немоты, не столько невыразимости, сколько невыразительности, даже на лицах своих сотечественников: «В чужих краях, особенно на юге, где лица так одушевлены и выразительны, я столько раз сравнивал лица моих земляков с лицами местных жителей и бывал поражен этой немотой наших выражений»184.

В послепетровское время наступает пора речевой экзальтации, избытка речи, причем по нарастающей: XIX век многоречивей XVIII-го, а XX-й вообще взорвался каким-то немыслимым изобилием слов. Но, как ни странно, все это словоизвержение, слововерчение производит впечатление немоты, т.е. речи, заглушающей саму себя и превращающейся в форму молчания. В 1840-е годы, с приходом в культуру разночинцев, таких как Белинский и Чернышевский, французский «аристократический» язык начинает выходить из употребления, зато русский язык вбирает множество иностранных слов, в основном политических терминов: «социализм», «буржуазия», «прогресс», «реакция», «солидарность», «эксплуатация», «эмансипация», «обскурантизм» и другие, составившие костяк революционно-демократической, а затем и советской фразеологии185. С этого времени русская культура впадает в речевой транс, в неистовство, хлыстовщину и хлестаковщину, захлестывает себя словами, среди которых много чужих, едва понятных, но звучных и правильных,?– вертится и приседает, ведет себя, как шаман, заговаривающий общественную боль, «бубнит и бьет в бубен». Слова употребляются как заклятия, а не средства общения или сообщения. Прогресс, интеллигенция, разум… Народ, Россия, спасение… Пролетариат, диктатура, коммунизм… Если на буддистском Востоке впадают в транс молчания, то русская культура?– в транс говорения. Но поскольку речь употребляется именно как самоцельное звучание-заклинание, она впадает в молчание, перестает быть слышной, как переставали быть слышными громкие кличи и лозунги, ежечасно повторявшиеся по советскому радио. Это молчание возвращает нас к той тишине, которая была в допетровской, азиатской России, но уже на уровне непрерывно раздающейся и себя заглушающей речи.

Дмитрий Галковский отмечает в русском языке «предрасположенность к заболеванию бессмыслицей»186. Но это заболевание происходит от влечения к сверхсмыслу, когда слово не сообщает факт (информативная функция речи по Л. Витгенштейну), а существует на собственных правах, как «творческое да будет» (формативная функция речи по С. Булгакову). Именно формативная функция речи создает зону молчания внутри словесного шквала. Информативная речь сообщает ровно столько, сколько сообщает, она не накапливает в себе молчания. Русское слово оказывается формативно избыточным и одновременно информативно недостаточным, оно вращается вокруг себя и несет пустую воронку смысла.

Можно выделить три уровня слова: святословие, смыслословие, пустословие. На высшем уровне слово есть бытие или творчество бытия и может произноситься в молчании. На среднем слово сообщает о бытии, его звучание соотносится с реальностью, передает факт, обретает смысл. На низшем уровне слово не содержит в себе бытия и не сообщает о нем, оно лишено смысла и, хотя звучит полновесно, вместе с тем таит в себе немоту. Особенность слова в русской культуре?– это проскакивание между высшим и низшим уровнями, минуя средний. Пренебрегая «человеческой», информативной функцией и пытаясь взять на себя сразу «божественную» функцию, слово превращается в магическое или идеологическое заклинание и в конце концов?– в чистую фикцию, в набор ничего не значащих звуков. Когда формативное слово исходит из человеческих уст и имитирует акт божественного творения, «да будет», не подкрепляясь информативным, познавательно-сообщительным актом, такое слово становится деструктивным, деформирующим, поскольку безразлично к данности своего предмета и лишь подчиняет его магическому заданию. Святословие переходит в пустословие, сверхсмысл?– в бессмыслицу, поскольку не выдерживается средний уровень слова как знака, сообщения. Бессловесность оказывается изнанкой российской словесности.

Академик Иван Павлов, усматривавший отличие человека от животных в создании языка?– «второй сигнальной системы»187, тем не менее полагал, что у его сотечественников развитие этой системы зашло чересчур далеко. «…Русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует. <…> …Русская мысль совершенно не применяет критики метода, т.е. нисколько не проверяет смысла слов, не идет за кулисы слова, не любит смотреть на подлинную действительность. Мы занимаемся коллекционированием слов, а не изучением жизни. <…> …Красивая словесная гимнастика, фейерверк слов… Мы главным образом интересуемся и оперируем словами, мало заботясь о том, какова действительность»188. Современный прозаик Вячеслав Пьецух называет такой отзыв академика о своем народе «страшным» и однако вынужден с ним согласиться. «Действительно, русский исповедует слово?– это хорошо и ужасно одновременно»189. Хорошо, если слово формирует бытие, ужасно, если оно превращает его в фикцию. Преградой такому падению слова с верхнего, онтологического уровня на нижний, деструктивный выступает средний уровень?– информативное слово, которое не изменяет и не подменяет бытие, а по мере возможности честно свидетельствует о нем.

Вот почему для слова так важно закрепить свой смысл на информативном уровне и уже от него подниматься к уровню формативному?– иначе неизбежно падение до фиктивного уровня. Тогда, теряя и формативную, и информативную наполненность, слово превращается в исступленный звук, обступаемый громким молчанием Бога, народа, природы.

Такова судьба русского языка даже у Ф. Достоевского. Как подчеркивает М. Бахтин, «главным предметом его изображения является само слово…. Произведения Достоевского?– это слово о слове, обращенное к слову»190. Но эта самообращенность слова может быть понята не только в положительном смысле, как диалог разных сознаний, но и как момент замкнутости и самооглушенности языка. Иосиф Бродский находил у Достоевского «всеядную прожорливость языка, которому в один прекрасный день становится мало Бога, человека, действительности, вины, смерти, бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на себя»191. Это значит: начинает говорить о себе, переполняется самим собой, отвечает «отношением на отношение»?– и умолкает, схлопывается в себя. На его месте остается черная дыра?– «вековая тишина» во глубине России.

Что же такое эта тишина, которая особенно громко звучит, когда ее пытаются перекричать столичные витии? О чем это молчание?– или эта тишина ни о чем? А если это молчание, то какое?– мудрое или рабское? Таится ли в нем какое-то слово?– или только отсутствие слов? Можно ли говорить от имени этого молчания,?– или оно равнодушно к словам и в такой же мере придает им гулкость, как и заглушает их? И тогда вся ослепительная русская словесность начинает напоминать беседу зарниц?– глухонемых демонов у Тютчева. Немое слово?– в глухой тишине.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.