1. Тюрьма Дворца правосудия

«Консьерж (сторож) — имя существительное, мужского рода. Человек, охраняющий дом». Так говорит словарь, и он прав: слово «консьерж» происходит от латинского глагола соnservare (сохранять). Следовательно, «консьержери» или сторожевая служба есть во всех дворцах, во всех министерствах, во всех гостиницах. И все же — судите сами, как сильно история влияет на воображение народа, — на свете существует лишь один Консьержери. Название это совершенно потеряло свой первоначальный смысл и не вызывает больше у нас в сознании образа честного служаки, наблюдающего из своей каморки за порядком и благополучием дома. Напротив, при этом слове нам представляется грозная тюрьма, зияющая бойницами; на узких окнах ее — тройные решетки, по краям — огромные зубчатые башни. Внутри скрыт лабиринт извилистых лестниц, подземных темниц, темных переходов и смрадных камер. В том выражении, с каким народ Парижа произносит зловещее слово «Консьержери», есть что-то, говорящее, что это место ужаса и отчаяния, где все соединилось, чтобы мучить людей… При этом представлении в вас закипает гнев и разгорается ненависть, какую во все времена внушали народу Бастилии и их тюремщики.

У старой тюрьмы Дворца правосудия действительно суровый вид; ее почерневшие стены, узкие слуховые окна, высокие аспидные крыши — все способствует этому. Особенно впечатляет ее стрельчатая дверь, которая, кажется, вросла в землю, закрытая двойной решеткой и совершенно раздавленная громадой возвышающегося над ней здания. Дверь эта такая маленькая, низкая и узкая, что могла бы быть входом в подземелье; она почти совсем незаметна в тени двух соседних с ней башен — Цезаревой и Серебряной.

Я вспоминаю о странном удивлении — я чуть было не сказал «разочаровании», — испытанном зрителями во Французском театре на генеральной репетиции «Термидора» Сарду. Было известно, что последний акт пьесы происходит в Консьержери, и каждый ожидал увидеть традиционную декорацию двух старых башен, встающих черными силуэтами на берегу Сены, мрачных построек с маленькими решетчатыми окнами, никогда не озаряемых солнечным светом и придающих строгий вид набережной Часов…

Занавес поднят… Какая неожиданность! Сцена изображает маленький мощеный дворик вполне современной архитектуры, холодной, но отнюдь не зловещей. В глубине виднеются колоннады Дворца правосудия; в одной из арок видна изящная решетка, окаймляющая бульвар у того же дворца. И это Консьержери в эпоху революции? Я знаю людей, которые не могли прийти в себя от изумления.

И все же эта картина совершенно правдива. Большой парадный двор Дворца правосудия, Майский двор, как его называют уже несколько веков, действительно не отличается живописностью. Его правильные очертания, выстроенные в торжественном вкусе, обладают всей необходимой банальностью официозных памятников. Одно лишь громадное крыльцо с его широкой лестницей и изящными фонарями представляет собой внушительное и поистине прекрасное произведение.

Если подняться по ступеням этого крыльца и подойти к низкому карнизу верхней лестницы, увидишь внизу маленький двор, соединенный с Майским двором посредством арок, закрытых решеткой. Из этого маленького, не имеющего названия двора в эпоху революции входили в Консьержери. Через него вели всех жертв кровавого трибунала; на этих ступеньках стоял палач, пересчитывая свою добычу; к этой решетке подъезжали роковые телеги… Ничто здесь не изменилось[337]: это те же стены, та же железная решетка, те же перила — тогда они были новыми, а теперь покрыты ржавчиной. Ни одно место в мире не было свидетелем стольких слез; ни один камень не присутствовал при таких потрясающих драмах. Впрочем, место это теперь забыто. Наше время обладает своего рода лицемерной стыдливостью, заставляющей его скрывать свои язвы; тюрьма еще существует и стоит совсем рядом с Дворцом правосудия, но она так замаскирована, так затеряна среди других зданий этого громадного учреждения, что можно обойти во всех направлениях его многочисленные галереи, не догадываясь даже, что под плитами, по которым ступает наша нога, находятся темницы.

Нам хочется попытаться изобразить это зловещее место, теперь сильно преобразившееся, таким, каким оно было в 1793 и 1794 годах. Труд этот можно назвать утомительным и неблагодарным, но он не бесполезен, так как древние строения Консьержери осуждены на гибель и должны уступить свое место новым постройкам. Эту картину много раз изображали, часто мастерски, но искусству при этом всегда отводилось больше места, чем истине. И здесь мы опять будем гордиться, если пышным фрескам, написанным историками или романистами, нам удастся противопоставить простой набросок, все достоинства которого будут заключаться в точности и правдивости каждого его штриха.

После того как «подозрительного» арестовывали в его квартире, агенты комитетов обычно на извозчике привозили его в тюрьму Дворца правосудия. Карета въезжала в Майский двор и останавливалась в нескольких шагах от решетки, замыкавшей маленький низкий двор Консьержери. На большом крыльце дворца почти постоянно, особенно в послеполуденные часы — время, когда телеги приезжали за ежедневной пищей гильотины, — толпилось множество женщин. Казалось, они сидели в театре, дожидаясь любимого представления[338]. Когда арестованный выходил из кареты, весь амфитеатр вскакивал на ноги и испускал долгий крик радости. Аплодисменты, топот, конвульсивный смех выражали радость этих фурий при виде новой жертвы. Короткий путь, который несчастный должен был пройти, был все же достаточно длинным, чтобы успеть услышать оскорбления, которыми его со всех сторон осыпали. Они падали на него с высоты этого крыльца и сопровождали до узкого двора, всегда переполненного солдатами, тюремщиками, помощниками палачей, шпионами комитетов, просителями и любопытными.

Тюремщик Ришар с женой и ее подругой, исполнявшей обязанности кухарки, жили в квартире на антресолях, в которой еще совсем недавно проживал сторож Дворца правосудия. Гражданка Ришар относилась к заключенным предупредительно и гуманно. Она умерла в июле 1796 года, сраженная ударом ножа одного негодяя, отправлявшегося на галеры. Он убил ее в то время, когда она утешала его и передавала ему деньги. Когда она склонилась к нему, чтобы его поцеловать, он всадил ей нож в сердце. Причину такой страшной неблагодарности так и не смогли узнать.

Ришар был дедом прелестной двадцатидвухлетней девушки, «настоящего ангела кротости и красоты»; манеры ее указывали на ее благовоспитанность. Она почти ежедневно по утрам приходила в Консьержери и проводила весь день в канцелярии с дедом, облегчая заключенным долгие часы, которые им приходилось проводить там перед отправкой в суд и после приговора. Говорят, что эта сострадательная девица спасла жизнь старому президенту Ограну. Каждый раз, когда она узнавала, что его хотят везти на суд, она укладывала его в постель и говорила посланцам Фукье-Тенвиля: «Что вам нужно от этого старика? Он не в силах встать и, вероятно, сегодня же умрет», — и поступала так до самой смерти Робеспьера. Кроме того, в течение всего времени, что старец этот сидел в тюрьме, она по утрам приносила ему чашку кофе со сливками. Когда миновал террор, президент Огран, которому было в то время 86 лет, как только силы позволяли ему, приходил на часок в комнату Ришара и там рассказывал всем приходящим людям о необычайной доброте молодой девушки, спасшей ему жизнь.

Даже кухарка тюремщика и та сыграла известную роль в истории революции. У нее также были свои достоинства, и она прилагала все старания, чтобы своим кулинарным искусством скрасить королеве суровый режим заключения. Она и была той служанкой, которая увидав, что Мария Антуанетта без шляпы и косынки идет через двор, чтобы сесть в телегу, надела ей на голову нитяной чепчик (он был совершенно новым, так как она сама только утром того же дня получила его в подарок), а на плечи накинула белый полотняный платок[339].

Мы уже говорили, что существовал всего один вход в тюрьму — тот, что вел через комнату тюремщика Ришара. Все жертвы революционного эшафота проходили через узкие двери этой комнаты, ноги их ступали по плитам, которые еще и теперь составляют ее пол. Сразу у входа в эту комнату направо была дверь в канцелярию, выходившую, как и первая комната, широким окном на маленький двор. Окно это до высоты человеческого роста было заделано камнями. В канцелярию приводили и там записывали новых заключенных, и туда же палач сдавал расписки в получении жертв, которых он увозил. Кресло регистратора, его бюро и ящики с записями занимали большую часть этого помещения; комнатка эта казалась тогда еще меньше, так как ее разделяла пополам решетчатая деревянная перегородка[340]. Это огороженное пространство называлось «внутренностью канцелярии» и предназначалось для осужденных: там они проводили бесконечные часы, отделяющие приговор от казни. Для них у стены была поставлена деревянная скамья, которую можно было видеть еще несколько лет тому назад. Только что арестованные видели здесь осужденных и даже, если у них хватало мужества, разговаривали с ними.

«В день, когда я прибыл в тюрьму, — вспоминает Беньо, — двое людей ждало прихода палача. С них сняли верхнее платье, волосы их были распущены, а воротники раскрыты. Лица их не несли отпечатка особенного волнения. Намеренно или нет, но они держали руки в таком положении, в каком должны были быть привязаны, и старались держаться презрительно и гордо. Лежащие на полу матрацы указывали, что они ночевали здесь, уже перенеся пытку этой долгой мучительной ночи. Рядом виднелись остатки их последнего ужина. Платье их было разбросано по комнате, и две свечи, которые они не погасили, озаряли эту картину печальным мерцанием».

Миновав канцелярию и направляясь вглубь тюрьмы, наталкивались на другие двери, потом на третьи и четвертые… Направо оставались две узкие комнаты, таящиеся в самой глубине этого ужасного здания; из них беспрестанно слышались стоны, рыдания, вопли отчаяния; туда тюремщики запирали приговоренных женщин в ожидании казни. Несчастные мучились там около двадцати часов. Одна из этих комнат существует до сих пор: теперь она ограждена двумя толстыми решетками и постоянно освещена газовым рожком, до такой степени в ней темно. Укороченная в высоту часовней, она была обращена в 1793 году в больницу для арестантов. Она выходила левой стороной на женский двор, а правой — на Парижскую улицу, с которой был вход в мужскую половину.

Я знаю одного славного человека, которому доставлю большое огорчение: это сторож-чичероне, которому поручено каждый четверг сопровождать английских туристов, с «Бедекером»[341] в руках являющихся осматривать Консьержери. Басня, которую он рассказывает им, создана специально для удовлетворения их любопытства, и в то же время она дает возможность избежать щекотливых вопросов. Он с полной уверенностью показывает на весьма небольшом пространстве темницы всех знаменитостей: Андре Шенье, Робеспьера, госпожу Ролан и т. д. Надо иметь большое хладнокровие или недюжинные познания, чтобы заметить, что его рассказ не опирается ни на какие серьезные данные. Очень мало людей обладают такими познаниями; что же касается хладнокровия, то никто не в силах сохранить его во время осмотра Консьержери; даже в своем современном виде он остается одним из самых волнующих и драматических зрелищ Парижа. И этот честный сторож, вполне уверенный в правдивости своих слов и такой убедительный со своей седой бородой, в темном плаще, со связкой звенящих ключей в руках, пользуется неизбежным волнением своих случайных клиентов, чтобы разжечь интерес, который возбуждает даже в самых равнодушных людях эта знаменитая тюрьма, пересказывая им действительно происходившие здесь драмы.

Но у меня хватит смелости, и я скажу: нет, Консьержери нашего времени вовсе не похож на то, чем он был во времена террора. Во-первых, вход в него теперь находится со стороны набережной Часов, и что бы ни говорили историки, даже самые знаменитые, этому входу не более сорока лет. Сто лет назад строения Консьержери были со стороны набережной совершенно скрыты постройками, разраставшимися в изобилии, по мере надобности в них, вокруг старинного дворца Людовика Святого. Благодаря этим изменениям совершенно преобразились три огромных зала, ставшие теперь главной частью здания: зал Стражи, зал Людовика Святого и зал Парижской улицы. Впрочем, это изменение не вызывает особых сожалений, так как эти три зала представляют собой один из лучших образцов готической архитектуры во Франции. Зал Людовика Святого, если не превосходит красотой знаменитое «чудо моста Сен-Мишель», то, во всяком случае, не уступает ему. Но, чтобы представить себе, чем были эти залы в 1793 году, надо мысленно изрезать их благородные контуры тысячью перегородок, галерей, ширм; надо вообразить целый улей разросшихся в них камер, беспорядочно теснящихся одна над другой, кишащих узниками, червями и крысами… Кроме того, прежнее мужское отделение до того изменилось, что можно сказать, что его больше не существует. И это до такой степени верно, что официальный чичероне Консьержери даже не упоминает о нем. В старину оно состояло из темных строений с узкими окнами, поддерживаемых рядом стрельчатых арок, образующих в нижнем этаже навес для прогулок По нему можно было обойти вокруг довольно узкого и очень длинного двора, из которого видны были только небо да крыши остроконечных башен Дворца правосудия. В наше время мужское отделение превращено в тюрьму для одиночного заключения с удобными помещениями, широкими коридорами, с обилием воздуха, усовершенствованными галереями для прогулок и камерами, устроенными согласно последнему слову науки; словом, это образцовая тюрьма, чрезвычайно привлекательная, но совсем не живописная.

В общем, от старой тюрьмы уцелел лишь конец галереи, идущей от часовни к Майскому двору и упирающейся на середине пути в толстую стену, преграждающую ей дорогу. Почти нетронутым остался и женский двор; вот все, что сохранилось от знаменитой тюрьмы Консьержери. По мере того как разрушали старые стены, все их предания переселились в этот маленький уголок, поэтому чичероне может с искренним убеждением указывать там столько интересных мест и вызывать столько воспоминаний.

К тому же следует признать, что галерея эта была центром тюрьмы; соседство двора, где собирались женщины, возможность увидеть узниц сквозь решетку и даже разговаривать с ними — вот что привлекало сюда всех заключенных. Кроме того, здесь был вход в тюрьму; здесь постоянно проходили вновь прибывшие, отсюда близка была приемная, сюда вызывали в известные часы тех, кто должен был завтра предстать перед трибуналом, — все это беспрестанно притягивало сюда шумную, лихорадочно возбужденную толпу. Какую картину можно было бы создать, соединив различные описания, рассеянные в рассказах очевидцев!

За канцелярией между двумя существующими до сих пор решетками заключенные могли разговаривать с пришедшими к ним с воли посетителями; это была приемная. Почти всегда узников навещали женщины: они усаживались на скамьи, стоящие вдоль стен, весело болтали, смеялись и сообщали друг другу новости: лишь очень немногие проливали слезы. Вдруг из глубины канцелярии доносились шаги осужденных на смерть, которые, чтобы подбодрить себя, почти все время пели хором, как безумные. Через узкий просвет иногда можно было разглядеть лежащую на сеннике какую-нибудь страшно бледную женщину с широко раскрытыми, странно неподвижными глазами; ее сторожил жандарм, и она ждала часа своей казни. Жандармы, тюремщики, приставы трибунала беспрестанно сновали мимо, приводя новичков, вызывая на допрос, отдавая приказания, крича и ругаясь.

Немного дальше, в сердце тюрьмы, где угол, отрезанный от женского двора, образует своего рода отдельный дворик, отделенный от первого лишь толстой решеткой, можно было увидеть еще более удивительное зрелище. «Этот двор, — говорит Беньо, — был любимым местом нашей прогулки. Мы спускались туда, как только нас выпускали из наших камер. Женщины выходили в тот же час, но не так рано, как мы — туалет имел над ними необоримую власть. Утром они появлялись в кокетливых свободных костюмах, причем все на них было так хорошо прилажено и производило впечатление такой грации и свежести, что никто бы не сказал, глядя на них, что они провели ночь на сеннике, или, что бывало еще чаще, на вонючей соломе. Вообще воспитанные женщины, попавшие в Консьержери, до конца хранили там священный огонь хорошего тона и изящного вкуса. После того как утром они появлялись в свободных костюмах, они удалялись в свои комнаты и в полдень выходили вновь, нарядно одетые и изящно причесанные. Даже манеры у них были не те, что по утрам; в них появлялось что-то более тонкое и значительное; под вечер они опять надевали более свободные туалеты. Я заметил, что почти все женщины, которые только в состоянии были делать это, неизменно трижды в день меняли свои наряды. Прочие заменяли изысканность нарядов всей чистотою, которая только возможна была в этом месте. На женском дворе было одно сокровище — фонтан, дававший вволю воды, — и я каждое утро смотрел, как несчастные, которые захватили с собой, а, может быть, и имели всего одно платье, толпились вокруг этого фонтана[342], стирали, полоскали и сушили. Первый утренний час посвящали они этим заботам, от которых их не могло оторвать ничто, даже смертный приговор. Ричардсон заметил, что забота о платьях и мания собирать свои вещи в пакеты занимали умы женщин столько же, если не больше, чем самые серьезные материи. Я убежден, что в эту эпоху ни одно гулянье Парижа не представляло зрелища таких нарядных женщин, как двор Консьержери. Он походил на цветник, усеянный изысканными цветами, но окаймленный железной решеткой».

«Невозможно вообразить себе подобную жизнь, — говорил позже другой вырвавшийся из Консьержери человек, — и в самом деле, в этом месте, один вид которого на протяжении целого столетия внушал печаль и ужас, тогда царствовало искреннее, неподдельное веселье, способное вызвать недоумение всех психологов. Чему приписать такую аномалию? Презирали они жизнь или устали страдать? Или правда, что ко всему можно привыкнуть, даже к мысли о самой ужасной смерти? Во всяком случае, это поколение до такой степени не походило на наше, что мы не можем разобраться в чувствах, одушевлявших его».

«Если я отношусь довольно хладнокровно, — говорил очевидец, — к минуте, когда расстанусь с жизнью, то обязан этим в первую очередь тому зрелищу, которое ежеминутно вижу здесь; этот дом — преддверие смерти. Мы сжились с ней. Мы ужинаем, шутим с товарищами по несчастью, а роковой приказ лежит у них в кармане. Во время завтрака их вызывают в трибунал; через несколько часов мы узнаем о произнесенном приговоре; они просят передать нам свой привет и уверяют в своем мужестве. Наша жизнь нисколько от этого не меняется; она представляет собой смесь ужаса перед тем, что мы видим, и какого-то свирепого веселья; часто мы шутим над самыми страшными вещами и до такой степени, что на днях, например, мы показывали одному вновь прибывшему, каким образом это делается, при помощи стула, который нагибали. Да вот и сейчас, в эту самую минуту, кто-то распевает:

Когда они меня гильотинируют,

Мне больше не нужен будет мой нос…».

Эти заключенные, так философски относившиеся к жизни, в социальном отношении делились на два класса: спящие на соломе и пистольщики (пистоль — монета в 5 франков). Слова эти говорят сами за себя. Богатые заключенные, по крайней мере такие, которые в состоянии были платить тюремщикам 4 или 5 ливров в сутки, получали одну из камер в нижнем или первом этажах, образовывающих кольцо вокруг мужского двора. Остальные спали как попало, на соломе, которая очень редко менялась, и занимали нижний этаж, выходящий на тот же двор. Это было ужасно, и рапорт одного тюремного инспектора[343] передает незабываемую картину этого отвратительного общего убежища.

«Отчаянию заключенных, — говорит он, — способствует та жестокость, с которой их втискивают в общую камеру, и бесчисленные мучения, испытываемые ими по ночам. Я посетил их в то время, как открывали двери, и не знаю выражения достаточно сильного, чтобы передать чувство ужаса, которое я испытал при виде двадцати шести человек в одной комнате, лежащих на двадцати одном сенном матрасе, дышащих отвратительным воздухом и прикрытых наполовину истлевшими лохмотьями. В другой камере сорок пять человек ютились на десяти скверных кроватях; в третьей — тридцать шесть умирающих теснились на девяти кроватях; в четвертой, самой маленькой, четырнадцать человек не могли разместиться на четырех ящиках; наконец, в пятой, шестой и седьмой комнатах восемьдесят пять несчастных отталкивали друг друга, чтобы получить место на шестнадцати кишащих червями сенниках, и не могли даже найти место, куда преклонить голову. Перед подобным зрелищем я в ужасе отступил и сейчас все еще вздрагиваю, когда вспоминаю о нем. С женщинами обращаются так же: пятьдесят четыре из них принуждены тесниться на девятнадцати сенниках, или же поочередно стоять, чтобы не задохнуться, лежа друг на друге».

«Мышеловка»[344] была еще ужаснее: это был ряд темных и низких комнат, куда никогда не проникали ни свет, ни воздух. Спали там на подстилке, превратившейся в навоз; там людей кусали крысы, которые по сточным трубам поднимались из Сены; там дышали зараженным миазмами воздухом. На заре приходили со своими собаками тюремщики и раскрывали двери этой ужасной тюрьмы. Сейчас же заключенные устремлялись по темным переходам; кто шел в мужской двор, кто в маленький треугольный дворик, отделенный решеткой от женского двора, чтобы там хоть немного подышать воздухом и подбодрить себя видом кусочка небесного свода, который скорее угадывался, чем был виден из этих узких ям, где мучилось столько людей.

* * *

Возвращаюсь к решетке женского двора. Из всех предметов, уцелевших от старинного Консьержери, этот, может быть, более всего волнует нас. Решетка эта совсем не изменилась: старая, заржавленная, черная, она скрипит, как тогда, она заставляет вздрагивать, она пугает… Все женщины, вызываемые в трибунал, проходили через эту тяжелую железную дверь: и принцесса Елизавета, и госпожа де Ноайль, и госпожа Ролан, и Сесиль Рено, и столько других… Этих железных прутьев касалось белое платье Люсиль Демулен; за них цеплялась Жанна Д юбарри; у них спокойно и покорно принцесса Монако ждала минуты, когда тюремщик назовет ее имя.

«Кто это такая — принцесса Монако?» — спросят у меня.

Потомство иногда бывает несправедливым. Каким образом имя этой женщины не сделалось известным, хотя она совершила столь трогательные и прекрасные поступки, что они должны были обессмертить ее?

Здесь не может быть разногласия — казнь госпожи де Монако, бесспорно, была преступлением. Она оказалась в числе «подозрительных» лишь благодаря своему происхождению[345]. Когда ее решили арестовать, она укрылась у одной приятельницы, но подумала, что может скомпрометировать ее, уехала в деревню, затем вернулась в Париж и дала арестовать себя. Когда ей передали обвинительный акт, она отказалась его читать. На лице ее не отразилось ни малейшего волнения. Она раздала нищим, которым всегда помогала, все оставшиеся у нее деньги, поцеловала свою горничную и, как говорит один из свидетелей этой сцены, «рассталась с нами так, как после долгого пути расстаются со спутниками, общество которых было полезно и приятно».

Она была приговорена к смерти. Известно, что эти приговоры приводились в исполнение немедленно, кроме тех случаев, когда приговоренная могла доказать, что она беременна. Тогда несчастную под надежным конвоем отправляли в госпиталь Революционного трибунала, где ей приходилось дать себя осмотреть докторам; если они признавали, что она действительно беременна, то ей давали отсрочку до разрешения от бремени. Потом ребенка отправляли в воспитательный дом, а мать — на эшафот. И подобные вещи происходили в Париже в самый разгар XVIII века, который так гордился своей чувствительностью и своей философией!

Принцесса Монако объявила себя беременной и была отправлена в специальный госпиталь Революционного трибунала, который помещался в здании архиепископства[346]. Больных принимали туда лишь по письменному приказу общественного обвинителя, выдававшегося им на основании заключения врачей. Больные стекались туда из различных тюрем Парижа, главным образом из Консьержери; если состояние их здоровья не позволяло им перенести утомительный переезд, их доставляли на носилках, снабженных ремнями и парусиновой крышей[347]. В таких носилках принесли туда расстриженного капуцина Шабо, члена Конвента, скомпрометированного в деле Индийской компании[348]; его доставили в архиепископство после неудачного покушения на самоубийство и оттуда отправили на эшафот.

Строения, отведенные больным, состояли из нескольких залов, названия которых частично дошли до нас мы знаем, что там были нижние залы и чесоточный зал, третий зал, большой зал второго этажа, зал Республики, шестой зал, второй женский зал и, наконец, зал Равенства или Монтаньяров. Некоторые из этих названий могут служить нам указанием, — за неимением ни плана, ни более полных описаний, — что больница занимала несколько этажей. Ванная комната была устроена в маленькой церкви Сен-Дени дю Па.

Бенье в своих «Воспоминаниях» оставил нам яркое описание того, чем были парижские тюремные больницы во времена террора. В Национальной больнице обращение с больными было не лучше. Оборудовали ее наспех; чтобы кое-как добыть необходимые инструменты, конфисковали аптеку, находившуюся в доме бывших «серых монахинь» святого Лазаря и других подобных учреждениях. Три врача, Нори, Баяр и Терн, навещали там больных два раза в день; гражданин Кинке исполнял обязанности аптекаря, а экономами были сначала Рай, а затем Фай.

Беспрестанно следовавшие один за другим аресты до такой степени увеличили население больницы, что она была так же переполнена, как и парижские тюрьмы. Кроме того, больные заключенные по-прежнему находились в распоряжении Фукье-Тенвиля, то есть были очень близки к эшафоту. Их существование там, без сомнения, было еще более тягостным, чем в Плесси или Бурбе; дисциплина здесь была очень строгой — до такой степени строгой, что грубость сторожа-тюремщика Тарсильи вызвала даже вспышку возмущения. 6 жерминаля, ночью, он в сопровождении писца и ключника делал обход всех залов и спрашивал у заключенных их имена и фамилии, равно как и имена их жен и детей, а также адреса. На возражения он отвечал так, как может говорить лишь пьяный, что заставило многих заговорить с ним таким же тоном и потребовать, чтобы он дал им покой, необходимый больным[349]. Другие кричали, что книга тюремщика — это «проскрипционный список», пытались вырвать ее у него и зачеркнуть свои имена и имена своих жен[350]. Испуганный тюремщик стал звать на помощь: прибежал один из докторов, Баяр, которому «мерами кротости»[351] удалось восстановить порядок.

Таково было место, куда доставили принцессу Монако после ее заявления о беременности. Ее заключили в женский зал[352], где она провела всего одну ночь[353] и на другой же день написала общественному обвинителю: «Извещаю вас, гражданин, что я не беременна. Я хотела сказать вам это, но, потеряв надежду на ваш приход, сообщаю это письменно. Не из страха и не из желания избегнуть смерти запятнала я себя этой ложью, но лишь для того, чтобы прожить один лишний день и иметь возможность самой остричь свои волосы, а не доверить это руке палача. Это единственное наследство, которое я могу оставить своим детям, и надо, чтобы они получили его незапятнанным.

Шуазель-Стенвиль-Жозеф-Гримальди-Монако — иностранная принцесса, умирающая от несправедливости французских судей».

Письмо было адресовано: «Гражданину Фукье-Тенвилю (очень спешно)».

Принцесса употребила отсрочку, купленную ценой ее героической лжи, на то, чтобы кусочком стекла обрезать себе волосы. Она сделала из них пакетик и присоединила к нему два письма. Одно — гувернантке своих дочерей, другое — самим дочерям, ставшим впоследствии госпожой де Лувуа и госпожой де ля Тур дю Пен.

Письма так и не дошли по адресу. Их нашли в бумагах Фукье-Тенвиля, где они находятся и теперь. Она пишет гувернантке, оставляя ей на память один локон: «Пусть Луиза знает, какая причина заставила меня отдалить мою смерть, и не заподозрит меня в слабости». А детям она говорит:

«Дети мои, вот мои волосы, но мне хотелось самой отрезать эти бренные останки, чтобы дать их вам; я не хотела, чтобы это было сделано рукой палача, а для этого у меня было одно только средство; я лишний день провела в агонии, но не жалуюсь на это. Я прошу, чтобы волосы мои сохранялись в стеклянном сосуде, покрытом черным крепом, пусть они всегда будут спрятаны, и лишь три-четыре раза в год открывайте их в своей комнате, чтобы взглянуть на останки вашей несчастной матери, которая умерла, любя вас».

Исполнив этот последний долг, она была готова встретить смерть. Ей не пришлось долго ждать — уже был отдан приказ о казни. До конца она была великолепна в своей неустрашимости, но, желая показать народу пример геройской смерти, она все же боялась, как бы человеческая слабость по дороге не выдала ее, и нарумянила щеки, чтобы скрыть возможную бледность лица.

Если письма были найдены в бюро Фукье-Тенвиля, то волосы доставили по адресу. Каким образом? Потомки принцессы Монако до сих пор этого не знают, но прекрасно помнят, что видели их. Граф Фортюне де Шарбильон, внук маркизы де ля Тур дю Пен, сохранил эти волосы, священную реликвию, которую его бабушка, верная завету своей матери, показывала своим детям.

Это была прекрасная коса, заплетенная самой мученицей, и ее сохраняли неприкосновенной, завернутой в ту самую бумагу, в которую ее завернули, чтобы доставить из тюрьмы маркизе, тогда совсем еще маленькой девочке[354]. Реликвия эта еще и теперь хранится в семье Шарбильонов.