11. ЛЮБОВЬ И… МЕБЛИРАШКИ (Адрес третий: Серпуховская ул., 10)
11. ЛЮБОВЬ И… МЕБЛИРАШКИ (Адрес третий: Серпуховская ул., 10)
Есть в Петербурге дом, где Блок оставил тайный клад – послание в будущее. Впрочем, и сам дом, вернее, адрес его в известном смысле тоже небольшая, но тайна. Я говорю о меблированных комнатах, в которых за восемь месяцев до свадьбы Блок и Люба сняли комнату, чтобы, прячась от всех, встречаться.
Тайна адреса в том, что одни блоковеды твердо указывают на дом №10 по Серпуховской улице, а другие столь же упорно – на дом №23 по той же улице. Надо сказать, что в истории Серебряного века дом №10 по Серпуховской встречается и по другому поводу: здесь, в зале «Товарищества гражданских инженеров», однажды устроили «Вечер искусств» Городецкий, Ремизов, Ясинский и «крестьянские поэты» – Клюев и Есенин. Правда, было это значительно позже, уже в середине 1910-х годов. Так вот, взвешивая все обстоятельства, остается одно из двух: либо дом, в котором были меблированные комнаты, значительно изменился за десять-пятнадцать лет, изменился так, что в нем стало возможно проведение вечеров (в обычных меблирашках праздников искусств не устраивали!); либо меблированные комнаты, где поселились Блок и Люба, находились все-таки в доме №23, доме, который тоже сохранился, но с виду куда менее презентабелен и пышен. Я побывал, разумеется, и там, и там и, зная, что меблированные комнаты порой занимали лишь небольшую часть любого многоэтажного здания, склоняюсь думать, что комнату они снимали все-таки в 10-м доме.
Впрочем, нам важно другое. На этой улице, на Серпуховской, в двух шагах от Технологического института, Блок и Люба Менделеева почти два месяца «светились». «Светились» в обоих смыслах: и мелькали (проходили, пробегали, а верней сказать – пролетали!), и буквально горели внутренним огнем. Кстати, ни о каких, извините, «постельных делах» у молодых не было и речи – эти «дела» и после свадьбы возникнут не сразу. Встречались, чтобы окунаться в свой уютный мирок, быть рядом без посторонних взглядов, говорить – не наговариваясь – без чужих ушей. Тут проводили вечера, поджидали друг друга, оставляли и хранили письма. Любе это ужас как нравилось, казалось романтичным и взрослым.
А Блок замечал то, что не могла видеть она: слежку швейцара и лакеев, двусмысленные взгляды мужчин, всезнающие глаза встреченных здесь женщин, то есть всю ту «пошлость и грязь», без которых меблирашки были немыслимы. Но, увы, счастье, может самое полное счастье этой «предлюбви», длилось у них недолго. Через два месяца здесь случится полицейский обыск, хозяин меблирашек получит выговор за сдачу комнаты «без прописки», и Блок, собрав бумаги, торопливо подобрав даже шпильки Любы, немедленно съедет отсюда. Но оставит, как говорят, записку потомкам – сунет под доски пола. И ведь кто-то найдет ее, кто-то прочтет ее, а потом скомкает за ненадобностью и выкинет… Биографы поэта дорого бы дали за нее…
Студент и курсистка – они были сказочной парой. Это не мои слова, так написал о них друг Блока, поэт Чулков: они, по его выражению, были в то время «беглецами от суеты, хранящими тишину от “несказочных людей”». Так опишет их и Андрей Белый: «Царевич с царевной! Оба веселые, нарядные, изящные, распространяющие запах духов…» Правда, встретив тогда же своего знакомого, Белый неожиданно для себя выпалит: «Знаете, на кого похож Блок?.. На морковь…» «Что я этой нелепицей хотел сказать, – удивлялся потом, – не знаю». Встреча с Белым случится, когда Блок вместе с женой впервые приедет в Москву – и будет очарован городом. «Москва поражает богатством всего», – напишет матери. А в письме к другу, А.Гиппиусу, подчеркнет: «Московские люди более разымчивы, чем петербургские. Они умеют смеяться, умеют не пугаться. Они добрые, милые, толстые, не требовательные. Не скучают… В Москве смело говорят и спорят о счастье. Там оно за облачком, здесь – за черной тучей. И мне смело хочется счастья…»
Обвальная, бешеная дружба двух поэтов, петербуржца Блока и москвича Белого, дружба, которая счастья как раз никому из них не принесет, началась, правда, чуть раньше, с явления необъяснимого, почти мистического. «Встретились письмами, – вспоминал Белый, – я написал Блоку, не будучи с ним знаком; и на другой день получил от него письмо; оказывается, он в тот же день почувствовал желание мне написать, не будучи со мною знаком; наша инициатива встретилась: наши письма скрестились в Бологом…»
Блок, откликаясь на какую-то статью Белого, назвал ее в первом своем письме «гениальной» и написал: «на Вас вся надежда», «я глубоко верю в Вас». Белый же, хоть и оговорился, что пишет «просто так», не менее выспренне славословил его, кого никогда не видел еще: «Вы точно рукоположены Лермонтовым, Фетом, Соловьевым, продолжаете их путь, освещаете, вскрываете их мысли… Скажу прямо – Ваша поэзия заслоняет от меня почти всю современную русскую поэзию».
Вот так! Главное же, оба, не зная друг друга, почувствовали вдруг, что каждый из них «один пробирается в темноте, без надежды, с чувством гибели». Впрочем, доля мистики в их отношениях была на деле еще большей. Представьте, 2 января 1903 года Блок делает предложение Любе, и оно принимается. А первое письмо Белому, который сначала станет им как бы братом, а потом вдруг встанет между ними, пишет 3 января, на другой день после сватовства. То есть как бы сразу, каким-то роковым образом, втягивая в свою жизнь рокового, в прямом смысле этого слова, третьего. Да, заочное знакомство в письмах состоялось в январе 1903 года. А через три года этот третий напишет Блоку: «Один из нас должен погибнуть…»
Чуковский подсчитал: Блок посвятил Любе – Прекрасной Даме – 687 стихов. Свои первые стихи к ней Блок опубликовал в журнале Мережковских «Новый путь». Журнал возник в марте 1903 года, и на торжественном открытии его, за самоваром в специально снятом для редакции помещении (Невский, 88), в обществе Дягилева, Бенуа, Серова, Бакста, Сомова, Розанова и, конечно, зеленоглазой Зинаиды Гиппиус (она-то и сидела за самоваром!), был и юный Блок в том самом безупречно сшитом студенческом сюртуке. Стихи в новом журнале напечатают, но денег не заплатят. Первый гонорар получит в другом издании – в «Журнале для всех» Миролюбова, который располагался на Спасской (ул. Рылеева, 26). «Пыльные солнечные лучи протягивались от окон… к ворохам газет, журналов и рукописей на полу между тесно стоявшими столами. Вместе с солнцем врывался в комнату особый гомон петербургской весны, – вспоминал визит Блока в этот журнал поэт Сергей Маковский. – Так и остался в моей памяти… Блок нашей первой встречи… Весенний, утренний, городской, освещенный пыльным лучом майского солнца… Женщины восхищались: красавец. Но больше, чем красота, поражала странная застылость лица – как изваянное…»
Увы, несмотря на входящие в моду стихи Блока, на обожание окружавших его женщин, на обожествление им Прекрасной Дамы, семейные отношения его и Любы почти сразу же оказались далеко не прекрасными. «Она несомненно его любит, но ее “вечная женственность”, по-видимому, чисто внешняя, – злоязычно записывала тетка поэта уже через три месяца после свадьбы. – Нет ни кротости, ни терпения, ни тишины, ни способности жертвовать. Лень, своенравие, упрямство, неласковость… я боюсь даже сказать: уж не пошлость ли все эти “хочу”, “вот еще” и сладкие пирожки. При всем том она очень умна, хоть совсем не развита, очень способна, хотя ничем не интересуется, очаровательна, хотя почти некрасива, правдива, прямодушна и сознает свои недостатки…»
Люба, в свою очередь, восторженно встретила поначалу жизнь в Гренадерских казармах, в доме Блока. «Никогда не слышала я… за обеденным столом… вульгарно-житейских или тем более хозяйственных разговоров… Обеденный разговор – это целый диспут… пяти-шестичасовой разговор на отвлеченную тему». Но очень скоро разочаровалась в новой семье: «Не фальшь, а гораздо более глубокий душевный дефект. На словах они все меня захваливали наперебой, “любили” меня все ужасно, но… всегда стремились Сашу “не отдать” мне целиком, боролись с моей стихией… Нет слов, которыми они не поносили бы меня. И некрасива-то, и неразвита, и зла, и пошла, и нечестна, “как и мать, да и отец”!.. Вот до чего доводили… Нормально ли это? Назвать Менделеева нечестным – это можно только с пеной у рта, в припадке сумасшествия. Всей этой подкладки я не знала, конечно, и от Саши она тщательно скрывалась (“Люба удивительная, Люба мудрая, Люба единственная” – вот что для его ушей)…»
Короче, с первых шагов общая жизнь, как напишет она значительно позже, ставила ее «на дыбы от возмущения». Может, этим объяснялось и восприятие ее поэтом? «Всегда почти хмурая, со мной еле говорит… Что же именно нужно делать? – записывал в дневнике о Любе Александр Блок. – Я хочу не объятий: потому что объятия – минутное потрясение. Дальше идет “привычка” – вонючее чудовище. Я хочу не слов. Я хочу сверхслов и сверхобъятий…»
Была еще одна причина и скрытой натянутости отношений, и будущих измен. Люба вспоминала: «Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах». Блок, писала она позже, теоретизировал, «что нам и не надо физической близости, что это “астартизм”, “темное”… Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот, еще неведомый мне мир, что я хочу его, – опять теории: такие отношения не могут быть длительными, все равно он… уйдет от меня к другим. “А я?” – “И ты так же”. Это меня приводило в отчаяние! Отвергнута, не будучи еще женой; на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с… бурным отчаянием».
Молодость, правда, возьмет свое, бросит их друг к другу. В один из таких вечеров, через год после свадьбы (!), «неожиданно для Саши и со “злым умыслом” моим произошло то, что должно было произойти. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, бороться я не умела… В этом и был прав Белый, находя в наших отношениях с Сашей “ложь”…»
Да, почти сразу в ее жизни возник Борис Бугаев – поэт Андрей Белый. Возник в Петербурге уже после знакомства в Москве, возник в Гренадерских казармах 9 января 1905 года. 9 января – Кровавое воскресенье! Лучшей «декорации» для явления рокового соперника трудно и придумать. Правда, с утра никто ничего не предполагал; все встреченные Андреем Белым в то утро – извозчик, парикмахер, бривший его, мальчишки с газетами – все говорили пока об одном: примет – не примет? Примет ли царь рабочих с иконами, «которые уже пошли»? Неужели же будут стрелять по иконам? Будем ли так и жить или умрем? Он вспоминал потом, что светило темно-малиновое, студеное солнце, струились, синея, дымки, топтались у мостов вооруженные солдаты в заиндевевших башлыках. В казармах на Карповке он отыскал квартиру штабс-капитана Эртеля, знакомого, у кого думал остановиться. Но денщик сказал, что Эртеля нет, вообще никого нет в казармах – все защищают мосты. Тогда Белый и поспешил в квартиру Блока, тут же, возможно, на том же этаже.
Войлочная дверь с табличкой «Кублицкий-Пиоттух» распахнулась. «Просветлел кусок комнаты с окнами, – вспоминал он. – Там показалась знакомая голова, с волосами рыжеющими, сквозящими заоконным простором; то был А.А.Блок – в фантастической, очень шедшей, уютной рубашке из черной свисающей шерсти, без талии, не перетянутой поясом и открывающей крепкую лебединую шею, которую не закрывал мягкий, белый, широкий воротничок… Конечно же: Любови Дмитриевне принадлежала идея рубашки, потом появившейся на Ауслендере, на Вячеславе Иванове, перенявших фасон…»
«Что? Ну?» – вот были первые слова Блока. Белый сообразил, в чем дело: «Да говорят, что пошли…» Чем закончилось 9 января, мы помним. Но будущие друзья-враги встретились именно так – без излишних приветствий, торопливо, взволнованно. Не сразу Белый увидит в то утро в квартире поэта золотую головку Любы, которая в зеленовато-розовом широчайшем капоте встанет в дверях… А через некоторое время, когда Белый придется в этом доме ко двору, он как раз никого не будет замечать здесь, кроме Любы. И она, нареченная стихотворцами «воплощенной женственностью», охотно начнет, играя, испытывать на Боре власть своих взглядов и улыбок. «Боря, – вспоминала она, – кружил мне голову, как опытный Дон Жуан, хотя таким не был». Не корзины цветов, целые «бугайные» леса появлялись иногда в гостиной – цветы молодой барыне, то есть Любе…
Год созревал этот роман. Сначала все трое (Блок, Белый и Люба) общались друг с другом, по словам Белого, «как великие державы», потом по-детски – импровизируя и играя. Белый запомнит, как однажды Блок в присутствии Любы лукаво скажет ему, что они знают, кто он. «Кто же я?» – спросит настороженно Белый. Тут Люба нечаянно расхохочется, а Блок, посмеиваясь себе в нос, опустив глаза, тихо скажет: «Не обижайся – такая игра уж у нас: ведь мы с Любой часто играем в зверей…» – «Так какой же я зверь?» – быстро, но и натянуто спросит Белый. «По-хорошему, – не обижайся: ты – беленький заяц; у нас он любимый зверек…» А потом, когда Белый едва не решится переехать из Москвы в Петербург насовсем (он это назвал в письме Блоку не переездом – «паломниче ством»), между поэтами настанет отчуждение. Может, и оттого, что в Москве счастье «за облачком», а в Петербурге – «за черной тучей». Но чем больше мрачневший, «фиолетовый» Блок отъединялся от Белого стеной отчуждения, тем быстрее сближались Белый и Люба.
Знаете, на чем сходились? На разговорах о Блоке, на том, что ему нужна нянька, что он дитя, что в нем «крепнет шатун», то есть он все чаще исчезал из дома, чтобы развеяться, а на самом деле – чтобы пить…
Потом случилось то, что Люба запомнила в подробностях. Возвращаясь домой с дневного концерта оркестра графа Шереметева, Блок уселся в сани с матерью, а Люба – с Белым. Когда лошади поравнялись с домиком Петра на Неве, Люба на какую-то фразу Белого повернулась к нему лицом – и остолбенела. «Наши близко встретившиеся взгляды… но ведь это то же, то же!..» То же, как и с Блоком, в санях.
С этого морозного поцелуя и «пошел кавардак, – писала она. – Не успевали мы остаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев. Ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом… Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) – отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы». Уж не тогда ли, как в мемуарных записках вспоминал потом Белый, она призналась ему, что Блок «ей не муж», что они не живут как муж и жена, что она его «любит братски», а Белого – «подлинно». Но когда Белый сказал, что готов жениться на ней, Люба заколебалась. Кажется, тогда она и закурила впервые, приняла, как писала мать Блока, «залихватский тон», а иногда, некстати, начинала вдруг истерично хохотать…
Люба запретит Белому приезжать в Петербург, но будет слать ему странные письма: «Люблю Сашу… Но не знаю, люблю ли тебя; не мучаюсь этим… Милый, что это? Знаешь ли ты, что я тебя люблю и буду любить? Целую тебя. Твоя…»; «Несомненно, что я люблю и тебя, нетленно, вечно; но я люблю и Сашу, сегодня я влюблена в него, я его на тебя не променяю, я должна принять трагедию любви к обоим вам…»; «Теперь люблю тебя, как светлого брата с зелеными глазами»; «Боря, я поняла все. Истинной любовью я люблю Сашу. Вы мне – брат, но теперь у меня относительно Вас слишком много трудностей и соблазнов – нам надо разойтись – до времени…»; «Вы ведь знаете весь мой демонизм и все мои соблазны. Увижу Вас, и опять меня потянет к Вам ближе, ближе, ближе… а я не хочу, не надо, не надо! Если знаете, как мне не изменить Саше, как быть с Вами, – скажите! Видите, Боря, что мне выхода теперь не найти другого, как не видеть Вас… Если возьмете все на себя, приезжайте. Все – все вопросы, все муки. И меня – не соблазняйте, будьте сильны решать самостоятельно… Я и твоя, да, да, и твоя. Хочу, хочу тебя видеть, приезжай»; «Саша почувствовал мое возвращение к тебе и очень страдает… Как ужасно, что не могу выбрать, не могу разлюбить ни его, ни тебя… Саша не хочет, чтобы ты приезжал… А я не могу себе представить, что не увижу тебя скоро, я хочу, чтобы ты приехал… Ты постарайся придумать, а я пока придумала одно – нехорошо, неудобно: что ты приедешь в Петербург, и я буду к тебе приходить, а ты к нам нет… Целую тебя долго, долго, милый…»
Могу представить, что творилось в голове бедного москвича. Люблю – не люблю, приезжай – не приезжай. Потом, через годы, в своей книге Любовь Дмитриевна будет путано, туманно объяснять свои метания между Блоком и Белым. Объясняла и темпераментом северянки, который похож на «замороженное шампанское», и материнскими – от казаков – корнями, и озорным, «разбойным» размахом характера. Последнее, кстати, не преувеличение. В гимназии Э.П.Шаффе, которая достояла до наших дней (5-я линия, 16), где училась Люба, и через полтора десятка лет «бытовало предание», как Менделеева во время урока («очень уж было скучно!») запустила в стену класса чернильницей. Это не она рассказывала – рассказала Евгения Книпович, которая была близка к семье Блоков и училась когда-то в той же гимназии. Но возвращаясь к переживаниям и метаниям Любы, – больше всего поражает их итоговая суть – совсем уж невозможная фраза Любы: «Той весной… я была брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать…» Таким «упорным», кажется, и оказался Андрей Белый. И она, чуть позже правда, сама позовет его приехать в Петербург…
«Она потребовала, – рассказывал Белый много лет спустя поэтессе Одоевцевой, – чтобы я дал ей клятву спасти ее, даже против ее воли. А Саша молчал, бездонно молчал. И мы пришли с нею к Саше в кабинет. Ведь я дал ей клятву. Его глаза просили: “Не надо”. Но я безжалостно: “Нам надо с тобой поговорить”. И он, кривя губы от боли, улыбаясь сквозь боль, тихо: “Что же? Я рад”. И так открыто, так по-детски смотрел на меня голубыми, чудными глазами, так беззащитно, беспомощно. Я все ему сказал. Как обвинитель. Я стоял перед ним. Я был готов принять удар. Даже смертельный удар. Нападай!.. Но он молчал. Долго молчал. И потом тихо, еще тише, чем раньше, с той же улыбкой медленно повторил: “Что ж… Я рад…” Она с дивана, где сидела, крикнула: “Саша, да неужели же?..” Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли и тихо закрыли дверь за собой. Она заплакала. И я заплакал с ней. Мне было стыдно за себя. За нее. А он… Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту. Святой Себастьян. А за окном каркали черные вороны. На нашу голову каркали…»
После этого приезда «беленький заяц» – Андрей Белый – и пошлет Блоку «решительное» письмо… «Милый Саша, клянусь… что Люба – это я, но только лучший. Клянусь, что Она – святыня моей души; клянусь, что нет у меня ничего, кроме святыни моей души. Клянусь, что только через Нее я могу вернуть себе себя и Бога. Клянусь, что я гибну без Любы; клянусь, что моя истерика и мой мрак – это не видеть ее… Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха, а Любе – необходим воздух моей души. Клянусь, что если я останусь в Москве, я погиб для этого и будущего мира: и это не просто переезд, а паломничество. Я… должен, должен, должен ее видать… Любящий тебя, твой Боря». После этого письма он и вызовет Блока на дуэль![52]
…Я начал этот рассказ с меблирашек на Серпуховской. Так вот, теперь Белый, мотаясь из Москвы в Петербург и обратно, чаще всего останавливался как раз в меблированных комнатах. Удобно! И было два адреса, где он жил чаще всего. Более того, эти две меблирашки располагались на одной улице, в двух угловых с Невским домах – напротив друг друга. Улица называлась Караванной. Слева, если смотреть с Невского, в угловом доме (Невский, 64) располагались комнаты «Бель-Вю», а справа – (Невский, 66) – меблированные комнаты «Париж».
В «Бель-вю» Белый жил в апреле 1906 года, когда еще на что-то надеялся. «Боря уже не архангел с мечом, не непогрешимый, – писала в те дни М.А.Бекетова, – а безумно влюбленный и очень жестокий мальчик, тупо внимающий каждому слову Любы. Сашура ревнует – Люба рвет и мечет из-за того, чтобы не помешали ей видеться с Борей». Да, Белый еще надеялся. Во всяком случае, позавтракав последний раз у Блоков, сыграв на рояле «Вы жертвою пали…» и выбежав из их квартиры, увидел, обернувшись, что Люба долго махала ему из форточки белым платком. Может, потому, что поверил в свои надежды, и послал Блоку вызов на дуэль…
А в соседнем доме, на Караванной, в меблированных комнатах «Париж», он поселится через полгода после этих событий, когда Люба сделает окончательный выбор в пользу Блока. Она сообщит Белому, что не писала ему, потому что ей надо было «изглаживать все, что было». А себе, на старости лет, признается: к нему ничего не чувствовала, «…а что выделывала!»…
«Картонная кукла», – горько назовет ее через пятнадцать лет Андрей Белый. «Ведь я любил ее священной любовью, – признается Одоевцевой. – А она оказалась картонной куклой. Ужас. Ужас… С кукольной душой. Нет, и кукольной души у нее не было. Ничего не было. Пар. Пустота. И все-таки из-за нее все погибло. Мы очутились в петле. Ни разрубить. Ни развязать. Ни с ней, ни без нее. О, до чего она меня измучила! Меня и… Сашу…»
Впервые это стало понятно ему как раз в меблирашках «Париж». «Побежден! – писал он в воспоминаниях о Блоке. – Побежден!..» Тогда он и отправит из этих меблирашек предсмертное, прощальное письмо в Москву матери…
Но это уже другая история. О ней – у следующего блоковского дома.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.