46. ПИСЬМО В БЕССМЕРТИЕ (Адрес третий: наб. Мойки, 91)
46. ПИСЬМО В БЕССМЕРТИЕ (Адрес третий: наб. Мойки, 91)
«Князь тьмы» Кузмин умер, как и положено, в полночь. За несколько минут до боя часов. Но в этом нет никакой таинственности, никакой загадочности. Просто врачи Мариинской больницы (Литейный, 56) положили поэта, у которого была грудная жаба (стенокардия), в коридоре, где он получил в дополнение ко всем своим бедам еще и воспаление легких. Незадолго до этого признался: «Легкая, веселая и счастливая жизнь – это не самотек, а трудное, аскетическое самоограничение». Так вот, не знаю, как это и объяснить, умер он тоже, как писал свидетель, «легко, изящно, весело»…
Таинственно и загадочно другое – последними словами его стали: «Любить? На время – не стоит труда, а вечно любить невозможно». Эту строчку Лермонтова прочел с кровати человеку, которого любил двадцать три года, кого воспитал, ввел в литературу, – Юрию Юркуну. И от которого, увы, веселый и легкий в жизни, больше всего и страдал. Потому что Юркун любил не другого – другую. Актрису Олечку Арбенину-Гильдебрандт. Опять, скажете, банальный треугольник? Треугольник – верно. Но не банальный, нет – не банальный…
На набережной Мойки, в доме №91, в двух шагах от Исаакиевской площади, было предпоследнее жилье поэта. Здесь с 1914-го Кузмин вновь стал насельником. Насельник, кто не знает, – тот, кто живет не в своем доме, у чужих. Кузмин, к несчастью, всегда оказывался насельником. Жил у Вячеслава Иванова, у Гумилева с Ахматовой в Царском Селе (было и такое), у Судейкиных и – здесь, у сорокалетней писательницы Евдокии Нагродской, дочери, кстати, знаменитой Авдотьи Панаевой, гражданской жены поэта Некрасова[182].
Я был в 16-й квартире дома на Мойке, когда снимал как-то три серии телефильма о Кузмине, стоял на балконе Нагродской (сохранилась фотография Кузмина на этом балконе) и вспоминал, что легкому Кузмину здесь, у Нагродской, было, по его словам, «уютно, как на елке». Здесь он резвился как мог, над ним теперь, по словам Георгия Иванова, не было «никакого начальства» (Иванов, видимо, имел ввиду жизнь Кузмина у Вяч. Иванова, который для всех поэтов был вроде начальства), никто его «не направлял», его называли «гением и ахали от восторга». «Вы тонкий. Вы чуткий, – говорила ему в глаза Нагродская. – Эти декаденты заставляли вас ломать свой талант. Забудьте то, что они вам внушали… Будьте самим собой»… Но и за глаза высоко ценила его, в письме назовет потом «Гете в прозе» – ни больше, ни меньше…
Хозяйкой Нагродская была веселой и гостеприимной. Наружностью и характером русская барыня, помещица средней руки, болтушка и хохотушка, умеющая «простить и оборвать». Кузмин, сам ребенок (ему, по словам Гумилева, было вечно три года), даже на старости лет, удивлялся «выдумкам» ее, вроде спрятанной на груди электрической лампочки – она утверждала, что сердце ее светится. «Нету сладу, – говорила, шумно дыша. – Постойте, я укрощу его, неудобно выходить к людям». Постоит с минуту, закрыв бюст руками, нажмет кнопку, сердце и перестанет светить. Кузмин, намекая на «свободные нравы» ее (это он-то!), припечатает ее в дневнике: «Она бы отлично спелась с Распутиным». Впрочем, «шуточки» Нагродской, а было нечто и почище «светящегося сердца», не мешали ей упорно заботиться о писаниях самого Кузмина. «Вы должны работать, работать», – говорила она и даже вроде бы приставила к нему секретаря Агашку, считавшего себя ужасно «порочным и тонким», в доказательство чего парень носил лорнет, браслет и клетчатые штаны особого фасона. Увы, Агашка, сам считавший себя писателем, не мог мириться с прозой Кузмина и, что называется, «наводил стиль»… «Женщина подошла к окну», – диктовал ему Кузмин. «Молодая женщина волнующейся походкой подошла к венецианскому окну», – перелагал, записывая за ним, Агашка. Помогал как мог – пробовал «перышко»…
В салон Нагродской вслед за Кузминым, конечно же, перекочевали «эстетические правоведы и юнкера» – его сложившаяся компания. И сюда Кузмин приведет и нового друга своего – Юрочку Юркуна, семнадцатилетнего музыканта из какого-то оркестра. Теперь «часов с трех на Мойке съезд, – язвит Георгий Иванов. – К пяти салон “гудел веселым ульем”. Хозяйка, превозмогая простодушную натуру, толкует о “красоте порока”». Ее подруга, перебивая всех, лепечет что-то о некромантии. А Юрочка, родившийся вообще-то в деревне Седунцы и имевший, кажется, лишь низшее образование, презрительно бросает кому-то, признавшемуся, что любит Леонардо да Винчи: «Леонардо… Леонардо… Если б Аким Львович не написал о нем книги, никто бы и не помнил о вашем Леонардо». Аким Львович – известный балетный критик Волынский, автор монографии о Леонардо да Винчи. Ее, думаю, и подсунул Юркуну «для чтения» лично Кузмин. Он ведь покровительствовал «избранникам», обучал, натаскивал, просвещал юных.
Вообще-то парнишку звали Осипом, а не Юрием, и не Юркун он был, а Юр– кунас. Литовец. Кузмин увидел его впервые в поезде: Юрочка возвращался в Киев. Разумеется, был красив, но вспыхнувшее чувство к нему у Кузмина, думаю, объяснялось и тем, что детство Юры было слишком похоже на его детство. Пишут, что мать Юркуна отдала сына учиться в какой-то иезуитский пансион, где всем руководил суровый патер. А выйдя замуж во второй раз, вдруг захотела, чтобы Юра стал священником, но Юра удрал из монастыря. Актерствовал в Киеве под звучным псевдонимом Монгандри, запросто переплывал Днепр (кстати, потом, уже в Питере, спасет тонувших в Мойке мать и дочь) и мальчиком был влюблен сразу и в родную тетю, и в какого-то студента. Сходилось все в их биографиях, только одному было сорок, а другому – едва восемнадцать. Но главное, Юркун, говорят, не только знал поэзию Кузмина, но на стихи его буквально молился. Короче, 3 марта 1913 года в дневнике поэта появляется запись: «Никак не налажусь с писаньем; самая тесная дружба с Нагродскими, любовь к Юркуну, отъезд от Судейкиных – вот все, что произошло…» А уже через три месяца в ужасе констатирует: «Все знакомые возмущены, что Юркун надо мною издевается, мои деньги тратит на девок, известен в полиции, меня не любит, злобен, порочен до мозга костей… Предложил поговорить с ним завтра. Я согласился. Как, – никогда не видеть Юрочки, не чувствовать его тела, потому что мои знакомые шокированы, какая глупость!..» Странный подход, не так ли, но, как пишут специалисты по Кузмину, «неурядицы первых месяцев только ближе привязывали их друг к другу»…
Теперь Кузмин мечется между салоном Нагродской и домом Юркуна (Кирочная, 48), подсовывает ему книги по искусству, штудирует с ним философов, пестует, да так, что уже через год тот выпускает две повести и сборник рассказов. Третья книга так и называлась – «Рассказы, написанные на Кирочной улице, в доме под №48». Он станет писателем, причем известным не только в Ленинграде. Но как раз литература, искусство, «интимизм» отношений и отнимут его у Кузмина. Между ними опять встанет женщина. И случится это, когда Кузмин, ища как раз уединения, дома, семьи, переберется с Юрочкой сначала в одну квартиру на Спасской (ул. Рылеева, 11), а потом, перед самой революцией, – там же на Спасской – в другую. В последнюю квартиру.
Я говорил уже: именно на Рылеева, 17, сначала в отдельной квартире, а потом, после уплотнения, в двух комнатах коммуналки, Кузмин проживет двадцать лет. В Центральном госархиве мне подтвердили: в домовых книгах дома 17-19, в 9-й квартире значатся Кузмин Михаил Александрович – литератор, и Юркун Осип Иванович – литератор. Внешне здесь все сохранилось и ныне, даже «работающая» печь – нынешняя хозяйка квартиры растопила ее по моей просьбе. Где–то тут стояли когда-то овальный стол с самоваром, шкаф, кушетка, белый рояль, нарочно расстроенный, чтобы походил по звуку на клавесин. «В их общей комнате, – записывал один из гостей Кузмина, – было все как у женщин: зеркала, туалет, мягкая мебель, на туалете пудреницы, флаконы, коробочки, бонбоньерки, ножички, губные и гримировальные карандаши. Полунарядно. Разбросано. Пестро… На стенах картины без рам. Неуютно, но привычно…» И, повторяю, – кафельная печь с изысканным карнизом, у которой Кузмин любил греться в холодные и голодные годы революции. К этому времени его в «эстетных» кругах стали не без намеков издевательски называть «старая тетка». Но достойные люди заботились о нем как могли. «Боюсь за вас, – говорил ему Блок. – Мне хочется оградить, защитить вас от этого страшного мира». Заботились еще и потому, что знали: у него была привычка делиться своим пайком буквально с первым встречным, к нему даже боялись заходить иной раз, зная, что он будет угощать всем, что найдется в доме, оставляя себя и без ужина, и без завтрака… В сути октябрьского переворота он, еще в 1905 году написавший, что ненавидит тех, «кто ногой пинает побежденных», разберется почти сразу. «Безмозглая хамская сволочь, другого слова нет, – скажет о большевиках. – И никакой никогда вообще социальной революции не будет. Наш пример всем будет вроде рвотного…»
Отсюда Кузмин ходил к Брикам (ул. Жуковского, 7), к Анне Радловой (1-я линия, 40), наведывался к поэту Лившицу (Гагаринская, 14). И часто бывал в поэтической студии «Звучащая раковина», у Наппельбаумов (Невский, 72), где в 1925 году будут праздновать его пятидесятилетие и где он сфотографируется в компании Клюева, Лозинского, Федина, Хармса, сидя между двух Анн – соперниц в поэзии: Радловой и Ахматовой. Ахматову с Судейкиной тоже навещал, хотя Ахматова и через сорок лег, в 1960-х, скажет молодому поэту Рейну, что «Кузмин делал иногда зло из одного только любопытства поглядеть, что и как из всего этого получится». Рейн возразит, что слышал от знающих Кузмина людей одни лишь восторги. «Так оно всегда и бывает, – пожмет плечами Ахматова, – так уж устроено в жизни. Одним не прощается ничего. Если горошины у вас на галстуке будут вот настолько больше (Ахматова показала миллиметр на кончике ногтя), чем принято, вам этого не забудут… А вот для Кузмина… дамы сохранили в памяти только коленопреклонение и фимиам»…
Да, дамы его, как ни странно, любили. Даже соперницы его в любви к мужчинам. Ведь здесь же, на Спасской, в проходной тогда еще комнате, начнется, например, едва ли не единственный в истории литературы странный «брак втроем»: Кузмин, Юркун и Арбенина.
Все случится зимой 1921 года. Зимой в жизнь Юркуна и Кузмина войдет «снежная Психея», актриса и художница Ольга Арбенина, та, что была любовью Гумилева и в которую влюбится, приехав в Петроград, Осип Мандельштам. Соперничество двух этих великих поэтов, я уже писал об этом, почти сразу легко, чуть ли не в один вечер, разрешит Юркун. Правда, сразив при этом третьего – Кузмина.
Новый год встречали в Доме литераторов. Тех «литераторов», замечу попутно, кому Кузмин уже дал про себя смешные, а иногда и обидные прозвища. Вяч. Иванова назвал как-то «батюшкой», Блока – «присяжным поэтом из немецкого семейства», Чуковского – «трубочистом», Сологуба – «менялой», Ахматову – «бедной родственницей», а ее соперницу в стихах Радлову – «игуменьей с прошлым». Гумилева и Городецкого – обоих обозвал «дворниками». Причем Гумилев был у него «старший дворник-паспортист, с блямбой», а Городецкий – «младший дворник с метлой»… Кстати, и Чуковский, и Радлова, и сам Гумилев были на том новогоднем вечере. «Посидев дома, отправились в Дом, – записывал в дневнике Кузмин. – Посадили нас к филологам… Юр. (Юркун. – В.Н.) все бегал за Арбениной, вышла там какая-то история с Гумилевым. Я сидел… с Ремизовыми… Еще выпил, а им ничего не досталось. Все там пьяны, пищу всю съели… Юр. все сидел и бог знает что проделывал с Арбениной. Я стоял у печки. Потом настал мрак…»
Арбенина запишет иначе: «У меня было розовое платье… Жестокость в поведении Гумилева была одна – дикая, непонятная… Я помню: мы сидели за столом на эстраде. Соседей не помню. Народу было много. Юра сидел внизу, за другим столом. Закивал мне. Гумилев не велел мне двигаться. Я, кажется, обещала “только поздороваться”. Гумилев… сказал, что возьмет часы и будет ждать. Я сошла вниз – у дверей Юра сунул мне в руки букет альпийских фиалок и схватил за обе руки, держал крепко. Я опустила голову, прямо как на эшафоте. Минуты шли. Потом Юра сказал: “Он ушел”. Я заметалась. Юра сказал: “Пойдем со мной”»…
Она и пойдет. Уйдет к нему от Гумилева навсегда. И, кстати, уже под влиянием Юркуна вновь начнет рисовать. Да так, что не только все репродукции Боттичелли, которые Кузмин вечно развешивал в своих квартирах, окажутся заменены ее «акварелями», но даже сам Станиславский предложит ей потом оформить оперу «Виндзорские кумушки», от чего она, гордая и радостная, «чуть с ума не сойдет»…
«Ревную ли я? – задаст себе вопрос Кузмин, наблюдая за развитием романа между Юркуном и Арбениной. – М. б. и нет, но во всяком случае видеть это мне не особенно приятно». Про Арбенину напишет: «Она милый человек, но гимназистка и баба в конце концов. “И лучшая из змей есть все-таки змея”. Тот же мелкий и поганенький демонизм, что побуждал Оленьку (Судейкину. – В.Н.) отдаваться Князеву на моих же диванах». И будет долго жаловаться листу бумаги: «Сегодня… для меня ужасный день. У Юр., как я и думал, роман с Арбениной, и, кажется, серьезный. Ее неминуемая ссора с Гумом и Манделем (Гумилевым и Мандельштамом. – В.Н.) наложит на Юр. известные обязательства. И потом сплетня, огласка, сожаление обо мне. Это, конечно, пустяки. Только бы душевно и духовно он не отошел». Юркун и не отойдет. Но и Арбенину, которая легкомысленно и простодушно признается, что и «рада была бы побегать на стороне», от себя не отпустит уже, не отпустит до конца – до расстрела…
Словом, так началась эта необычная и яркая любовь: с капризами, жестокостью, дурью, жертвами, радостями, трагедиями и примирениями. Кузмин свыкнется с этой странной любовью. Когда Юра и Ольга будут убегать потом на Охту или на Васильевский остров искать на рынках фарфор, который пытались собирать, Кузмин смеялся им вслед: «Дети побежали на свои помойки…» Грустил, что Юркун мечтал о сыне, которому даже имя придумал – Олег, подшучивал над его страстью к дорогим папиросам и костюмам в клетку «неврастенических цветов». Все было, но главное – была эта «тройная» любовь. И что с того, что по ночам его заедали клопы, что он радовался даже такому подарку, как стекло, положенное на его рабочий стол Юркуном (он восхищался, что в нем красиво отражается небо!). Что через комнату его днем и ночью ходили на кухню соседи, что к телефону в прихожей «выползала» глуховатая пожилая женщина и кричала в трубку под его дверью: «Говорит старуха Черномордик!», а за стеной он слышал порой пение соседских детей, которые, встав в круг, выводили тонкими голосами свою фамилию: «Мы Шпитальники, мы Шпитальники!» Что с того, что его, старейшего русского литератора, не только не позовут на Первый съезд советских писателей, но даже ни разу не упомянут на нем его имя. Что на последний свой вечер в доме Мятлевых (Исаакиевская пл., 9), который чудом состоялся в конце 1920-х годов (люди сидели даже на полу, в конце вечера Кузмина завалили букетами) – он придет, натурально, в дырявом пальто. Что с того?!.. Зато он, как и раньше, был сумасшедше свободным человеком в несвободной уже стране. И мог позволить себе даже такую роскошь, как гордость. Когда в 1926 году он, впервые после революции, встретился со школьным товарищем Юшей Чичериным, уже наркомом иностранных дел, то в дневнике записал: «Юша говорил по-французски. Оптимизм, как у государыни Марии Федоровны, которая была уверена, что можно прожить на 3 рубля в год. “Почему мало печатаюсь, мало пишу”…» На следующий день добавит: «Все удивлены, что я ничего у него не попросил, но я думаю, что так лучше».
Конечно, лучше! Через пять лет после этой встречи однопартийны Чичерина, чекисты, перевернут в этой комнате все и после обыска унесут как раз дневники поэта – душу его. Хорошо хоть, что не начнут потом жечь на кострах его книги, как случится это с книгами гомосексуалистов в 1933 году в Берлине, – их просто изымут из библиотек. Свободных людей, сумасшедше свободных, не терпели ни в одном тоталитарном государстве. Но прежде чем погубить, участливо спрашивали: «Почему мало пишете, мало печатаетесь?» Мудрый поэт уже понял: наступило время, когда можно или писать, или печататься. Он предпочел писать!..
«Он любил жизнь, людей, их суету, праздники и будни, – напишет о нем его современник литератор Басалаев. – Не умел долго сердиться. Ему нравилось ходить в гости. В гостях пить чай, болтать, ахая и сокрушаясь или смеясь и иронизируя… Но никогда не сливался с окружающими. Всегда оставался самим собой, верный своим вкусам и сердцу, влечениям и мыслям».
Незадолго до смерти Кузмин запишет в дневнике, что если люди обычно приходят к вере в Бога к старости, то у него – напротив, «как дело дошло до старости и смерти, так эту веру потерял. Засох и закрылся. Как будто обиделся, что вера не спасает меня от фактической смерти»…
Хоронили Кузмина в снежную бурю. Последнее время он каждую ночь думал об одном: только бы дожить до утра, только бы «промаячить» до весны. Дожил – умер 1 марта. Снежная круговерть над гробом походила то на легкий вальсок, то на печальный полонез. «Жиденький оркестр, набранный наспех», сопровождал катафалк и кучку людей, два десятка едва ли, по Литейному, Невскому, потом по Лиговке – к Обводному. Но, удивительно, с «князем тьмы», с ребенком-мудрецом и тут случится чудо: метель, говорят, замерла на мгновение, и в просвете облаков над раскрытой могилой вдруг мелькнула радуга. Знак, мост, рука, протянутая кем-то поэту, о которой писал в стихах?..
Не знаю. Знаю, что через два года от беспримерного треугольника останется одна Арбенина: Юркуна арестуют и почти сразу расстреляют. Арестуют по «писательскому делу» вместе с Заболоцким, Лившицем, Тагер. Донос, кстати, напишет Лесючевский, будущий директор издательства «Советский писатель». Может, и потому будущий директор!.. Перед арестом Юркун, ничего не подозревая, расстанется с Арбениной на углу 8-й Советской и Суворовского, у дверей продовольственного магазина. А через много лет, уже после смерти Арбениной, в ее бумагах найдут письмо.
«Юрочка мой, пишу Вам, потому что думаю, что долго не проживу. Я люблю Вас, верила в Вас и ждала Вас – много лет. Теперь силы мои иссякли. Я… не жду нашей встречи. Больше всего хочу узнать, что Вы живы, – и умереть. Будьте счастливы. Постарайтесь добиться славы. Вспоминайте меня. Не браните. Я сделала все, что могла…» Она писала эти слова, не зная, что Юркун уже восемь лет как расстрелян, писала, вообще ничего о нем не зная[183]. «Почти все наши друзья умерли, Юрочка. Ваша мама умерла весной 38 года… Я думала о Вас все время. Я боялась и запретила воображать… реальную встречу. Но я молилась о Вас… Мама продала пианино и купила для Вас отрез Вашего любимого коричневого оттенка. Я перештопала все Ваши носки и накупила новых: целый чемодан. Картон для кепок. Купила для Вас чудный темно-красный плед… Синюю пижаму… Было сперва очень страшное время. Всех забирали. Я стояла часами в тюрьмах, у прокуроров… Часто мысленно беседовала с Михаилом Алексеевичем (Кузминым. – В.Н.), как с живым… Моя бедная мама умерла мучительной смертью в голодный, страшный год… Очень любила Вас, ждала Вашего возвращения… Самыми последними… ее словами были, уже в агонии, слова о тысяче рублей, которые она велела мне спрятать от всех – на дорогу к Вам… Сейчас у меня нет никого и ничего. Никаких надежд и даже никаких желаний. Рисовать я больше не могу. Без Вас исчез мой талант. Мои родные – хорошие люди, но далекие мне… Я спасла щенка, подобрав его в лесу; назвала его Гвидоном; это был чудный черненький щеночек, но он погиб, пока мы были в Свердловске. После смерти моей мамы у меня нет никакого долга ни перед кем. А Вам, мне кажется, будет без меня легче. Я ничего, ничего больше не могу дать Вам. Всю жизненную силу, всю волю я отдала на спасение и сохранение наших картинок, наших писем… Я думаю об этом, и не могу, и не хочу, и не смею больше жить…»[184]
Повторяю: дата на письме неопровержима – Юркун восемь лет как расстрелян, Кузмин – десять как мертв. Потом умрет и Арбенина, «снежная Психея», – не жена Юркуна, но вдова. Последних знакомых, посещавших ее, поражала какая-то старая тряпичная кукла, которую она, несмотря ни на что, берегла. Умирая, Арбенина подтвердит слова Кузмина, скажет, что они и впрямь «внешне весело несли свой крест»…
Все трое лягут в землю на разных кладбищах, это известно, – в трех разных концах города. Но невидимые токи, нити между их могилами, тоже образующие треугольник, верю, существуют.
И эти нити, связавшие их, уже никому не оборвать.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.