44. «ИЗНАНКА ЖИЗНИ» (Адрес первый: Васильевский остров, 9-я линия, 28)
44. «ИЗНАНКА ЖИЗНИ» (Адрес первый: Васильевский остров, 9-я линия, 28)
О глазах его Цветаева сказала: «Два зарева! – Нет, зеркала!» Писатель Ремизов назвал их «вифлиемскими». Таких «адских» глаз в нашей поэзии не было ни до, ни после Кузмина. «Князь тьмы», – сказала про него со значением Ахматова. А Волошин не решался спросить его, сколько же ему лет, опасаясь услышать: «Две тысячи». «В его наружности нечто столь древнее, – записал он в дневнике, – что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь»…
Колдовство и тьма, легенда и загадка, выверт и излом – вот слова, которые сопровождали Михаила Кузмина всю жизнь. Он гордился не просто дворянством своим – тем, что фамилия его пишется без мягкого знака «в отличие от плебейского Кузьмина». Он даже в автобиографии своей, дошедшей до нас, пишет, что родился в 1872 году, потом зачеркивает эту цифру и называет год 1875-й, а затем еще раз, уже карандашом, исправляет и его – на 1874-й[173]. Так сколько же вам лет, Михаил Алексеевич, хочется спросить. Может, и в самом деле две тысячи?..
9-я линия на Васильевском острове, дом №28 – первый из известных мне адресов Кузмина. Здесь начиналось все необычное в нем: розовые еще мечты, голубая любовь, музыка, поэзия. А последний дом в его жизни – на Спасской (ул. Рылеева, 17-19), где он поселится в 1917 году, где проживет дольше всего и откуда увезут его в больницу на Литейном – умирать. Дом, в котором его, необычного человека, «апостола эстетов, денди с солнечной стороны Невского», по словам Георгия Иванова, превратят в обычного гражданина СССР, в бледную, сухую, почти бесплотную тень прошлого. Он переживет здесь арест близкого ему человека, два обыска с изъятием дневников и даже «одеколонных записочек», голод, холод, уплотнение – все, что выпадало на долю любого петербуржца, но при этом достойно доиграет свою роль. Хотя древний актерский род его навсегда прервется именно здесь…
Да, в жилах поэта Михаила Кузмина текла кровь актеров. Французских актеров. Если вы придете на самую красивую улицу Петербурга – улицу Зодчего Росси – и встанете спиной к Александринскому театру, то слева, в том угловом здании, где находится ныне балетное училище, в торце его, на последнем этаже увидите два больших полукруглых окна (пл. Островского, 6). За одним из них, самым крайним, в служебном помещении Императорского театрального училища, жила когда-то бабка Кузмина – прелестная, как говорили о ней, француженка Монготье. Вот она и была актрисой, как и дед ее – знаменитый французский трагик, один из лучших актеров XVIII века Жан Офрен. О нем, прапрадеде Кузмина, есть упоминания даже в письмах Вольтера. Гремел во Франции! Но стоило Екатерине II позвать его обучать актеров – приехал в холодную Россию навсегда. Видимо, строг был, и эта строгость передалась внучке его, актрисе Монготье. А может, и сама была строга потому, что в шестнадцать лет ее, ученицу театрального училища, выдали замуж за инспектора классов Федорова. Через годы внуки ее, это точно, взбирались сюда, под крышу, едва ли не дрожа от страха.
«Бабушку видели по утрам, – писал потом в дневнике Кузмин. – Она принимала детей в кровати, осматривала, чисты ли руки, в порядке ли платье. Все просьбы нужно было приурочивать к этому свиданию, которого они боялись, как экзамена». Говорят, что в гостях у бабки поэта, именно здесь, бывал сам Гоголь, что она была дружна с Арсеньевой, бабушкой Лермонтова. Но одну из дочерей своих[174], Надежду, выдала замуж за старика – в прошлом морского офицера, когда-то красавца и, кажется, прежнего своего любовника. Он и станет отцом поэта. Так что и тонкий вкус, и музыкальный слух, и врожденное изящество – все в поэте было от артистической родни. Впрочем, Кузмин любил повторять: во мне сразу живут двадцать человек…
Здесь же, в трехэтажном доме на 9-й линии, с которого я начал свой рассказ, Кузмину уже тридцать. Он окончил три курса консерватории (учился контрапункту и фуге у самого Римского-Корсакова), пишет романсы, работает над операми «Елена», «Клеопатра», «Эсмеральда», участвует в «Вечерах современной музыки», которые были как бы музыкальным приложением изысканного журнала «Мир искусства». Он уже знаком с художниками Сомовым, Бакстом, Александром Бенуа, пишет стихи, которые скоро опубликует в альманахе «Зеленый сборник», но и утром и вечером, пробегая мимо другого дома на этой же улице (9-я линия, 8), вспоминает невольно юность. Потому что в доме №8, где ныне какой-то детский учебный центр, была когда-то гимназия, в которой он учился. В этом здании нынче все другое; я специально зашел туда и отметил, пожалуй, только сохранившиеся кованые перила, сделанные так, что скатываться по ним ни гимназистам тогда, ни нынешним мальчишкам просто невозможно. На гладкой поверхности металлических перил, через сравнительно короткие промежутки, какой-то умный человек век назад приварил весьма высокие нашлепки: держаться за перила они не мешали, а вот съехать по ним со свистом явно было невозможно. Кстати, таких примет «кузминской» эпохи столетней давности мы с вами найдем в Петербурге еще немало…
«Я рос один, и в семье недружной и несколько тяжелой, с обеих сторон самодурной и упрямой», – вспоминал позднее Кузмин. Не любил игр мальчиков, мечтал о каких-то выдуманных существах, «о скелетиках, о смердюшках, тайном лесе, где живет царица Арфа и ее служанки, однорукие струны». «Братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге на курсах, потом замужем. У меня все были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер… К товарищам… чувствовал род обожания и, наконец, форменно влюбился в гимназиста седьмого класса Зайцева, сделавшегося потом моим учителем». Удивительно, но ему, еще гимназисту, три раза подряд цыганки нагадают, что в жизни его будет много любви. Ее и будет много, и все – однополой, хотя, к слову сказать, и до революции, и после такая любовь была уголовно наказуемой. А помимо Зайцева, в той же гимназии, он влюбится в Юшу Чичерина, будущего наркома иностранных дел СССР (тот станет другом на всю жизнь). Чичерин долго будет считать его «выдающейся натурой» и «менестрелем на готовых хлебах». «На готовых хлебах» потому, наверное, что сам много лет подряд будет выделять другу Мише деньги на жизнь. До 1200 рублей в год выходило порой – приличная сумма по тем временам.
Вообще с Васильевским островом, который Кузмин в дневнике звал просто «Остров», многое связано у него. Судя по дневнику, жил он здесь и раньше, только вот – где?.. В 1905-м запишет: «Сегодня был на Острове. Как-никак там я провел всю юность, и каждая пядь связана с воспоминаниями… Набережная, где я гулял, строя планы, обдумывая новые вещи… лавки, куда ходила моя мама, парикмахерская, где меня стриг Павлуша Коновалов, к которому одно время я был слегка неравнодушен, ресторан, где бывал я с Сенявиным и Репинским… И странно, что идешь не домой, что… не обгоняешь Лизы с провизией, тараторящей у ворот, что не ждет мама, милая мама, и не в старой, с солнцем, комнате за прежним роялем пишешь свои вещи». В другой раз вспомнил, как мама его «метила платки» или вышивала в спальне. «Помню… ужасное время маминой болезни, когда вдруг я узнал другую маму, незнакомую, страшную, строгую; мутные глаза… несвязная речь… Первые ночи дежурства, потом сиделки, тетя, морозные ясные дни, печка по утрам в полутемной еще комнате; как, приехавши… с маслом и мадерой, я встретил у ворот Тимофея с более постным, чем всегда, лицом… “Уж вы не пугайтесь, барин, оне скончались”… Помню панихиды… похороны при весенней ясной погоде, ту же церковь, где отпевали папу. Начало моего одиночного хозяйства, разбор вещей, страх первое время, прелесть покупок самому, сам хозяин. И дальше, дальше…»
Все – загадка, все – легенда в жизни Кузмина. Попытка самоубийства, бегство из дома в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и вновь религия, мечты о монашестве, монастыри[175]. В двадцать лет с новым интимным другом, офицером конного полка, путешествует по Египту, Турции и Греции, потом новая связь, с каким-то юным лифтером в Италии; потом, уже дома, вновь религия, старообрядчество и еще одна попытка самоубийства. Знаете, что толкнуло на суицид? Невозможность широко жить. То есть попросту бедность. «Я накупил лавровишневых капель и, написав прощальное письмо, выпил их, – вспоминал позднее Кузмин. – Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму…»
А вообще, существует легенда (опять легенда!), что стихотворчеству Кузмина учил Брюсов. «Вот вы все ищете слов для музыки, – говорил ему Брюсов, – и не находите. А другие берут первое попавшееся. Почему? Потому, что для вас слова не менее важны. Значит, вы должны сами их сочинять». – «Помилуйте, как же сочинять? – удивился Кузмин. – Мне рифм не подобрать». И мэтр якобы учил тридцатилетнего новичка «подбирать рифмы». А легенда – не только потому, что стихи писал с детства, но еще и потому, думаю, что научиться такой чистой, кристальной поэзии нельзя. Вслушайтесь сами: «Сквозь высокую осоку серп серебряный блестит, // Ветерок, летя с востоку, вашей шалью шелестит. // Мадригалы вам не лгали, вечность клятвы не суля, // И блаженно замирали на высоком нежном “ля”…» Это ранний Кузмин, но куда до него учителю Брюсову! Сам Блок после первого сборника Кузмина напишет ему: «Господи, какой Вы поэт и какая это книга! Я во все влюблен, каждую строку и каждую букву понимаю…»
Кузмин скоро станет своим в кругу поэтов, хотя на знаменитую «Башню», в салон изысканного Вячеслава Иванова, его приведут еще в мужицком «прикиде»: с бородой, в поддевке, картузе и сапогах. Это случится 18 января 1906 года. «Поднявшись по лифту в 5-й этаж, прямо против входных дверей – стол с людьми, вроде трапезы, – записывал Кузмин. – В комнате со скошенным потолком, в темно-серых полосатых обоях, горели свечи в канделябрах и было уже человек 40 людей. Хозяйка в красном хитоне встречала гостей. Было красное вино в огромных бутылях, и все пили и ели, как хотели». Что за публика, спросите? Это хорошо известно: Сомов, Брюсов, Сологуб, Ремизов, Тэффи, Бердяев, Мейерхольд, Добужинский… Образно говоря, «пила и ела» тут вся тогдашняя русская культура. Кузмин же пока автор не музыки – «музычки», как сам говорил, и тринадцати весьма изящных сонетов[176]. И никто в салоне, конечно же, не догадывался, что вошедший только что записался в черносотенный «Союз русского народа», что дни проводит в третьеразрядных ресторанах, вечера – в «сомнительных» банях и что на Невском на него часто находит «кальсонное» (его слово) настроение смешливой и истерической развязности. То его, сластену, было не вытащить из фешенебельного района, из знаменитого магазина шоколада «И.Крафт» (Итальянская, 10/5). А то целыми вечерами он просиживал среди гостинодворских купцов да старших приказчиков в «русском ресторане» при Мариинской гостинице (Чернышев пер., 3), где его опасно примут однажды за еврея. Позднее, в революцию 1905 года, запишет уже вполне, кстати, равнодушно – «побить жидов» в России почему-то входит в самые разные революционные программы. И не там ли, в районе Чернышева переулка и мещанской Разъезжей, Кузмина и самого изобьют однажды до полусмерти, когда он, не зная зачем, привяжется доверчиво к каким-то уличным гармонистам?..
Ничего. Синяки его скоро заживут, а на их месте возникнут мушки, как у дам XVIII века, как у бабушки-актрисы. «Наклеили мне к глазу сердце, – радостно записал Кузмин, – на щеку полумесяц и звезду, за ухо небольшой фаллос». Он уже на «Башне» превратится – и довольно скоро! – в утонченного, капризного и манерного эстета. Актерствовал? Не без этого. А потом и сам, уже переселившись в дом к Вячеславу Великолепному, наманикюрив ногти, накинув шелковое кимоно и устало обмахиваясь веером, будет принимать в своей комнате и друзей-поэтов, и мальчиков-миньонов (зеленые обшлага у правоведов, красные – у лицеистов)[177]. Но кончится, кстати, и здесь тем, что его вновь изобьют, и опять «не по делу»…
С богемным Вячеславом, с которым Кузмин затевал когда-то «вечера Гафиза» (раскованные интимные посиделки, когда, развалившись на тюфяках, за бокалом вина они вели поиски мистического в дружбе и любви, когда «собранием» руководил колокольчик, привязанный, представьте, к ноге председателя посиделок Николая Бердяева, и каждому завязывали глаза, чтобы он мог узнать других только по поцелуям), так вот, с Вячеславом Кузмин порвет. Из-за любовного треугольника, конечно, – они легко возникали здесь, на «Башне». После смерти жены Вячеслав скандально женится на своей юной падчерице – Вере Шварсалон. Сначала будет почти открыто жить с ней, а потом женится. И Вера, чей девичий дневник полон смятенных чувств (он частично опубликован), уже беременная от Вячеслава, вдруг признается в любви именно к Кузмину. Вообще-то в нее был влюблен Модест Гофман, юный поэт, на нее заглядывался Велимир Хлебников, который появлялся уже на «Башне», а у Кузмина как раз развивался в то время «трудный», по его словам, роман с неким Сергеем Поздняковым. И вдруг «днем, когда все ушли, – записывал в дневнике Кузмин, – Вера сказала мне, что любит меня, и предложила мне фиктивно жениться на ней. Я был потрясен…». Повторяю, всех, бывавших на «Башне», потрясла именно женитьба Вячеслава Великолепного на падчерице – об этом написали даже пародийную пьесу, которая имела хождение в узких кругах. Однако после признания Веры в любви к Кузмину именно Вячеслав Иванов при всех обругал поэта и даже, пишут, обозвал его «идиотом». В ответ Кузмин, разобидевшись, порвав с Вячеславом, не только немедленно съехал от него, но в отличие от многих не стал скрывать подробностей интимной жизни мэтра. Это, так сказать, история вкратце. Тогда-то его и изобьют вторично, дав сначала положенную прилюдную пощечину…
Где-то здесь, на Адмиралтейской набережной, стоял когда-то Панаевский театр[178], в деревянной пристройке которого, в театре Яворской, 6 декабря 1912 года история, заварившаяся на «Башне», довольно грубо окончилась. По иронии судьбы, здесь в тот вечер шла пьеса, комедия масок, испанского драматурга Хасинто Бенавенте под названием «Изнанка жизни». Впервые ее поставил Таиров, оформил Судейкин, а музыку к спектаклю написал Кузмин. Изнанку богемности, летучих интриг и безобидных, казалось бы, связей в этот вечер неприкрыто увидели все: и зрители, и актеры театра. Но досталось одному Кузмину: именно в этом театре его избил брат Веры Шварсалон – Сергей. Ахматова вспоминала потом, что в антракте в фойе она увидела «человека страшного вида в смокинге». Он ходил из угла в угол. Лицо и губы его были белее бумаги. Ахматова даже не сразу узнала Сергея Шварсалона. За кулисами в это время Гумилев, Зноско-Боровский и другие взволнованно гудели. Полицейский составлял протокол. Кузмина, с разбитым пенсне, с лицом, залитым кровью, отвели в сторону. Стреляться с «кретином Шварсалоном» – так он обзовет его в дневнике – Кузмин не стал, не без остроумия сославшись на «неравенство сословий».
Изнанка богемной жизни… Разбитый нос – еще самое малое, чем случалось платить поэтам за легкость жизни, за свободу слова, жеста, чувства. К этому времени там же, на «Башне», Кузмин сойдется с художником Судейкиным. Образовавшийся любовный четырех-, даже пятиугольник завершится уже не разбитым носом – самоубийством молодого гусара, красавца-поэта.
А винить в этом долго будут опять-таки Кузмина…
Это, впрочем, длинная история – и о ней опять – у следующего дома поэта.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.