РУССКИЕ ХУДОЖНИКИ В ГЕРМАНИИ

РУССКИЕ ХУДОЖНИКИ В ГЕРМАНИИ

Впервые — «День», 1916, 18 декабря, № 348.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 423—428.

На устроенной лозанским Комитетом помощи русским и сербским пленным в Австрии специально русско–польской художественной выставке я видел немало интересных вещей, о которых вскользь упомяну в дальнейшем, но мне, конечно, не пришло бы в голову посвящать этой маленькой выставке фельетон, если бы она не оказалась связанной со своеобразным случаем — «казусом» одновременно и артистического и психопатологического характера, который, как мне кажется, не может не заинтересовать и широкую публику, а для любителей искусства— специалистов, равно как для психологов и психиатров, наконец для лиц, специально интересующихся вопросами психологии творчества, явится даже прямо–таки исключительно ценным.

Я говорю о художнике С. Брохисе, ныне покойном, кисти которого принадлежат восемнадцать интереснейших natures fortes и пейзажей на этой выставке.

Брохис, как мне удалось узнать, — сын зажиточного кожевенного или сапожного фабриканта в России. Отец в нем художественных талантов не поощрял, да чуть ли и сам покойный не ощущал в себе никаких дарований этого рода до приезда своего за границу, куда был послан своим отцом с чисто коммерческими поручениями.

Но, попав в Париж, С. Брохис внезапно почувствовал непреодолимое влечение к живописи и не без борьбы, не без лишений отстоял свое право остаться в Париже и учиться любимому искусству. К этому времени, по возрасту своему, он был уже человеком зрелым. На близких ему людей производил впечатление человека робкого, в духовном отношении несколько ограниченного, а в смысле специальных живописных дарований— никаких надежд не подающего.

Ни к старому благородному стилю, пи к смелому новаторству последних годов покойный не чувствовал никакой симпатип. Его больше привлекала шикарная манера некоторых вполне второстепенных полумастеров, эффектная и внешняя виртуозность которых казалась бедному Брохису вершиной искусства.

«Ах, если бы мне писать так, как X.!» — восклицал он и называл при этом художника, имеющего успех исключительно среди любителей бравурной живописи.

Таким Брохис уехал из Парижа восемь месяцев тому назад в Лозанну. Кажется, уже в Париже заметны были за ним некоторые странности. Он страдал разными нервными мелкими расстройствами. В Лозанне положение стало быстро ухудшаться. Симптомы сделались тревожными. Пришлось пригласить врачей. Врачи заподозрили прогрессивный паралич. Приблизительно через полгода после переезда в Лозанну ои, уже явно ненормальный человек, был вдруг охвачен могучим порывом творчества. Ни с кем не разговаривая, почти не выходя из комнаты, небрежно питаясь, Брохис пишет одну картину за другой. Все это — небольшие полотна: natures mortcs и пейзажи. Больной не придает им никакого значения по их окончании. Он бросает конченную вещь в угол, натягивает опять полотно или что подходящее попалось под руку и в лихорадке, продолжает творить. Странные произведения эти казались как близким художника, так и психиатрам особенно ярким симптомом крушения духовных сил Брохиса. Ничего напоминающего его прежние старания достигнуть вкусной красочности и ловкого рисунка. На взгляд людей, мало привыкших к новейшим исканиям в области искусства, это было просто малеванье сумасшедшего.

Так, можно сказать, за мольбертом и умер Брохис, явным образом от прогрессивного паралича. Картины же его валялись беспризорным хламом в каком–то темном углу. Нельзя не выразить глубокой благодарности двум русским художникам в Лозанне— В. Явленскому и г–же Марианне Веревкиной, которые, раз получив возможность взглянуть на эти вещи, со всем рвением— если хотите, даже с благоговением — отдались восстановлению погибавшего наследства. Многие картины оказались отсыревшими, продырявленными, запыленными, хотя от роду–то им было всего несколько месяцев. Еще несколько недель — и замечательная серия была бы навсегда утеряна.

Что же она представляет собой?

Я думаю, что нисколько не ошибусь, признав ее, даже безотносительно к ее удивительному происхождению, за очень большую артистическую ценность. Мне кажется, что, распроданная поодиночке, она несколько потеряет, хотя и каждое отдельное полотно остается сильным и интересным. В целом же это как бы связная живописная исповедь оригинальнейшей души. Особенно отмечу здесь, что картины Брохиса, вызывающие восторг ультрамодернистов, в то же время находят высокую оценку и со стороны самых неуступчивых консерваторов. Не свое мнение выражаю я, говоря об их высокой артистической ценности, а, если не ошибаюсь, поголовное мнение сотен лиц, посетивших выставку.

Преувеличивать оригинальности картин не надо. Этот Брохис второй манеры, новый, неожиданный, подземный Брохис, вдруг вырвавшийся откуда–то и начавший хозяйничать в руинах мозга первого Брохиса, не с неба упал. Заметны влияния Сезанна, сильное увлечение и хорошее понимание валёрности[28], стремление к вещности, убедительности, настойчивой реальности изображаемого. Огромный нервозный порыв, который проносится во всем сумрачном мире, отражающемся на 18 полотнах Брохиса, роднит его с произведениями последнего, то есть, заметьте, сумасшедшего, периода творчества Ван Гога.

Однако это не Сезанн и не Ван Гог. У Брохиса оказалась совершенно своеобразная гамма мрачных, каких–то пепельных, зловещих, таинственных тонов, каких нет у его новых метров. Да и откуда появились сами метры? Ведь первый Брохис, нормальный Брохис, их не признавал и ими не интересовался?

Это странные и, как с первого взгляда ясно, больные видения.

Больной Брохис не интересуется живым в мире, но неживой мир видит живым и жутким. Вещи кажутся ему теперь интересными, страшно интересными. Он пишет их портреты. Они — то притаившиеся у него, хранящие какой–то секрет, то ужасно важные, внушительные. Книга лежит и вся полна сознанием своей вескости. Тяжелый Будда жив, но жив не человекоподобной внешностью — это одна маска, — а внутренней жизнью заколдованного куска материи; материя вся заколдована и зла. Любопытно записать ее — эту ехидную злобу, и можно без чрезмерного ужаса к ней приближаться: она хоть живая и злая, но пошевелиться не может. И все это написано жесткой, темной кистью, уверенно, широко, отчетливо, с мастерским чувством.

Но хуже в мире второго Брохиса растениям. Цветы у него сильно страдают; каждый лепесток их словно с болью высвободился, вырвался из косного и как–то напряженно вытаращился на свет в испуге, не умея жить, предчувствуя смерть. Цветы словно жаждут расти и расширяться, а вместе с тем, кроме больного усилия и страха, жизнь им ничего не несет.

Деревья особенно похожи на ван–гоговские. Вероятно, это ветер заставляет их так топорщиться, щетиниться, так махать ветвями, закрученными в отчаянии? Нет, это только кажется, они сами шевелятся таким образом.

Дома у Брохиса все зловещи. Вовсе не потому, чтобы можно было предположить, будто в них живут злые и опасные люди. Вероятнее всего, что в них живут люди пришибленные и запуганные. Выстроили себе дом, жилище, но упустили из виду зачарованную жизнь материи, и теперь дом живет сам и не любит своих жильцов.

Но откуда же пришло все это тому, нормальному и столь бесконечно менее интересному Брохису?

В небольшой газетной статье пытаться осветить столь любопытный и показательный патологоартистический факт невозможно, и я лишь бегло намечу, как представляется мне дело с точки зрения добытых теорией творчества данных.

В глупом положении о родстве и даже тождестве гениальности с безумием есть одна крупица истины: и гениальность и безумие воспринимались встарь и воспринимаются даже и теперь невольно, и притом самими их носителями, как одержимость. Бесноватость и вдохновение, демон и муза — родственны между собой. Почему? Потому что в обоих случаях наше маленькое «я», то есть сознание, испытывает вторжение, более или менее властное давление чего–то постороннего, но в то же время очевидно духовного, психического. Это постороннее есть не что иное, как наша подсознательная психическая жизнь.

Однако уже тот факт, что одержимость воспринимается то как одержимость сверху, сошествие некоего духа, то снизу, как плен у чего–то худшего, чем сознание, показывает нам, что действительно эта власть большого «я» над малым может сопровождаться как возвышением всей личности, так и понижением или разрушением се.

Во–первых, у гения само подсознательное организовано. К этому сводится половина гениальности. Видения, сцепления представлений, чувства всплывают в огромном богатстве, возникая из целого моря опытов, в значительной своей части анцестральных[29] Но это гибкий материал, отдельные элементы которого чрезвычайно богато связаны между собою тонкими нитями не столько разумных, сколько интуитивных ассоциаций. Вторая половина гениальности заключается в том, что малое «я» не теряет своих прав перед этими гостями. Оно сохраняет критическую силу, устраняет излишество, приспособляет, редактирует. И хотя гению приходится иногда переживать тяжкую борьбу со своим вдохновением, своим могучим демоном, тем не менее между этим богом, живущим в недрах души, и царящим в лобных долях мозга ясным и подвижным духом сознания нет пропасти и есть часто весьма дружное сотрудничество.

У безумца подсознательное может и не быть особенно сильным. Но если даже оно очень сильно, если мы можем говорить о некоторой полугениальности его галлюцинаций, то все же дары его сознания либо совершенно хаотичны, либо организованы нелепым, противоестественным образом (паранойя), так что, следуя им безвольно (ибо у безумца сознание меркнет под темным дуновением хаоса), человек совершает поступки нелепые и делается невозможным сочеловеком.

Как же представить себе случай Брохиса, исходя из этой точки зрения?

То, что дал нам второй Брохис, несомненно граничит с гениальностью. Если Сезанн и Ван Гог гении, то живопись Брохиса находится в некотором близком к этому соседстве. Подсознательное Брохиса, хотя и организовано причудливо, если хотите патологически, но тем не менее — организовано. Его видениям присуща некоторая законченная цельность. Это отчетливо характеризованный мир. Патологическое не мешало ведь гениальности По или Достоевского…

Но почему же организованное и сильное подсознательное, почему эта демоническая муза не имела власти над художником до его болезни?

Тут приходится сказать, что именно нормальность Брохиса, с точки зрения творчества, была его болезнью. Нередко случается, что даже гениальное подсознательное соединяется со сравнительно узким умом. У музыкантов, например, это бывает сплошь и рядом. Но всему есть свой предел. Надо признать либо, что очень ленивый, мало дифференцированный, тускло функционировавший, испорченный массой мелких, мещански–будничных ассоциаций мозг Брохиса нормального клал между собою и подсознательным слишком толстые преграды, либо, что другим каким–нибудь, нам ближе неизвестным образом создался такой непроницаемый слой между его малым, чересчур малым «я», и между его «я» несомненно большим, которое сидело, словно глухонемой демон, на цепи со всеми своими жуткими богатствами, ожидая своего часа.

Я не думаю поэтому, чтобы болезнь Брохиса была результатом его скрытой даровитости. Я не думаю также, чтобы его даровитость стояла в непосредственной связи с его болезнью. Могу допустить только, что болезнь эта наложила, быть может, на взрывы его фантазии тот мрачный колорит, под тенью которого они перед нами предстали. Сам же механизм неожиданного превращения Брохиса я представляю себе так. Когда болезнь разрушила так называемые высшие центры, когда, как это обыкновенно бывает у паралитиков, начало высвобождаться животное в человеке и доминировать стали центры инстинктивные, образно выражаясь — распалась тюрьма, разорвались цепи, демон получил свободу и, овладев человеком, дал ему кисть в руки и заставил его писать мир, каким его видел, с внезапной уверенностью лунатика.

Из остальных на выставке очень интересен работающий под сильным влиянием Греко г–н Золотарев, портретист большой силы, умеренный, тактичный деформатор, колорист несколько сумрачный, но импонирующий.

Вполне готовыми, опытными мастерами являются на выставке поляки Кац и Билль. Очень честно сделаны natures mortes г. Эренбурга. Я не хочу этим сказать, что они сделаны с посредственной добросовестностью. Нет, это весьма приятные, солидные, серьезные работы, как нельзя более подходящие к украшению любого кабинета по своему успокоительному и ласковому влиянию на настроение.

Г–жа Веревкина, по–видимому, талантливый человек. Ее замыслы поэтичны, в ней есть стремление к сказочности. Многое, однако, испорчено некорректным рисунком — конечно, нарочно. Но ведь это все равно! Если кто–нибудь делает нарочно плохо, то от этого сделанное не делается лучше. Почти окончательно гибнут маленькие картинки Веревкиной вследствие необычайно сладких и нарядных тонов. Это придает им какой–то слащаво наивничающий, сюсюкающий характер. Очень жаль, что недюжинное содержание завернуто в такую обложку, которой некоторая модернистская вычурность не мешает быть кондитерской.

Очень сильно и метко сделан г–жой Друкаревой портрет известного библиографа Н. Рубакина[30]