Глава 14 Учащиеся и учащие

Глава 14

Учащиеся и учащие

Город был средоточием образованной части общества, разделенной, однако, сословными признаками, или кастовостью, на плохо смешивавшиеся группы. Но была многочисленная социокультурная группа, в силу возраста и традиций почти не знавшая сословной розни, – учащиеся. Правда, существовала традиционная вражда между учащимися разных учебных заведений, например между «классиками» и «реалистами», гимназистами и кадетами и т. д.; но в самих заведениях царил культ демократического равенства. Даже в институтах благородных девиц или таких закрытых учебных заведениях, как Александровский лицей или Училище правоведения, где нередко сами воспитатели культивировали у воспитанников сословную спесь, особенности совместного проживания практически стирали имущественную разницу между дочерью бедного офицера или небогатого помещика и представительницей сановной аристократии, сыном архитектора и князем. Быт учащихся прежде всего отличался суровостью, а совместные бедствия сплачивают людей, особенно детей.

А бедствия эти были немалые. Судя по мемуарам, в большей части казенных и частных учебных заведений кормили детей не досыта, так что при наличии возможностей они посылали сторожей в ближайшую лавку за булками, чтобы дополнить скудный общий стол, а особенно за сладостями, полностью исключавшимися из рациона. Обычный завтрак составляли булка и кружка чая, на ужин давали то, что оставалось от обеда. В весьма привилегированном Училище правоведения поначалу желавшие пить по утрам чай (безвкусный и плохой) должны были раз в месяц вносить за него деньги, «а другие все остальные должны были взять свою белую круглую булку и жевать ее в сухомятку. Так ничего для питья этим другим и не было до самого обеда, то есть до 1 часа дня. Правда, эти белые круглые булки… были лучшее кушанье из всего, что мы получали в правоведении, но все-таки это ни на минуту не заглушало едкого чувства досады и зависти в каждом из непривилегированных. Кто из десятков мальчиков, остававшихся с одною булкою в руках, был виноват, что его дядя или отец не может платить столько-то рублей за дрянной этот чай, а между тем его пить хочется и нужно, а между тем укол самолюбию повторяется неизбежно, неизменно, всякое утро». Дело кончилось тем, что принцесса Терезия, супруга принца Ольденбургского, инициатора открытия училища, опекавшего его, приехав однажды в училище и увидев «в одной зале толпу мальчиков, пьющих весело и шумливо свои кружки, а в другой – еще большую толпу мальчиков, сиротливо гложущих свои сухие булки… велела из собственной шкатулки давать сколько нужно денег, чтобы все до единого могли пить плохой чай… Впоследствии, по примеру которых-то немецких или английских училищ, нас всех стали поить по утрам ржаным кофеем с молоком. Мы его не очень-то любили, однако он был в самом деле здоров и питателен» (169; 320–321). В Училище правоведения (возможно, и в других заведениях) плохое питание усугублялось соблюдением постов по средам и пятницам в течение круглого года: «Не было такой среды и пятницы, которую мы бы не бранили с утра до вечера, потому что, наконец, просто голодали в эти дни: никому не было охоты питаться отчаянными грибными супами и селедками… Высшее начальство всегда «пробовало» это кушанье и, видно, не находило его невыносимым. Наши же «воспитатели», должно быть, думали иначе, потому что должны были обедать с нами и быть сыты тем же, чем и мы: они стали позволять сначала то одному, то другому из нас в среду и пятницу посылать в булочную Вебера за выборгскими булками и кренделями… скоро это позволение стало распространяться на целые десятки воспитанников, на целые классы, и под конец все училище, почти сплошь, питалось в постные дни самыми скоромными и аппетитными печеньями. Наедались гораздо больше, чем в остальные дни недели, на целых 24 часа вперед. В среду и пятницу, по утрам, все училище только и думало, скоро ли кончится класс и солдаты явятся с закрытыми корзинами? Многие раньше звонка начинали уже выбегать из класса и заглядывать на площадку лестницы: не принесли ли уже?» (169; 327). Будущий генерал Самойло в Московском юнкерском училище, «получая от отца в дни отпусков по 5 рублей в месяц… почти ежедневно после обеда покупал одно или два пирожных у пирожника, ютившегося в темном углу длинного коридора, ведущего в…роты» (159; 35).

В Финляндском кадетском корпусе «в виде еды в распоряжении были сухари и куски плотного черного хлеба… В половине девятого, по барабану, подавалось по кружке молока на человека и к нему опять-таки те же сухари; только по воскресеньям и царским дням полагались французская булка и масло… Еда была довольно однообразная; очень часто полагалось фрикассе – рагу из небольшого количества мяса и большого количества картофеля; наиболее ценились пироги с мясом, дававшиеся два раза в неделю к ужину. Мясо, помнится, в иных видах и не давалось. Сладкого не полагалось» (149; I, 38). И в Московском юнкерском училище «кормили… просто и не всегда сытно. За утренним чаем давали трехкопеечную булку; на завтрак – чай и котлету с каким-нибудь гарниром или пару жареных пирожков; обед состоял из супа с мясной «порцией» и обычно такой же, как за завтраком, котлетой; наконец, вечером – чай с булкой. По праздникам к обеду добавлялось третье блюдо – небольшое сдобное печенье или что-нибудь в этом роде» (159; 37).

Невысокого качества была и казенная одежда в закрытых заведениях, где дети носили форму: например, в Александровском малолетнем кадетском корпусе в 1835 г.: «…меня обступило бесчисленное множество детей, с одинаковыми лицами, в одинаковом платье; но у некоторых куртки были похожи не на сукно, а на гнилую ветошь, пропитанную салом, всю в пятнах и испещренную разного цвета заплатами» (65; 30). В Училище правоведения «по неизменному правилу всех казенных училищ, мы получали от нашего училища все платье и белье. В этом ни исключений, ни разницы никакой не существовало. Но теплую шинель должен был себе заводить каждый сам… Что же из этого произошло? То, что разные папеньки и маменьки почувствовали потребность не ударить лицом в грязь со своим сынком и шили ему великолепную шинель с бобровым воротником и отворотами, с ярко сияющими золочеными пуговицами «совершенно как у настоящего гвардейского офицера»… Иные бедные провинциалы уже и так насилу справлялись с тем, чтобы из своей далекой и бедной глуши послать в Петербург своего мальчика и устроить его в знаменитом Училище правоведения, а тут не угодно ли еще добывать ему шинель да еще непременно «с меховым воротником»! Наконец бедные провинциалы кое-как справили ее, они воображали, что их Сережа или Евграфушка и нивесть как счастлив с этой шинелью, так тяжело им доставшейся. Но они того не знали, сколько насмешек и хохота родила потом эта самая шинель с ее кошачьим или собачьим крашеным, на манер соболя или бобра, воротником, как над нею потешались те мальчишки с холопскими понятиями, которых в каждом училище всегда, наверное, целая куча» (169; 320).

Но главное – всюду царил суровый режим. В. Г. Короленко многие страницы автобиографической «Истории моего современника» посвятил отношениям гимназистов с администрацией, описывая тот леденящий душу ужас, который испытывал малыш – гимназист младших классов, перед цепенящим взором директора гимназии или инспектора, ту беспрестанную войну, которую вели гимназисты, отвоевывая право хотя бы на небольшую свободу, хотя бы во время каникул. Учащиеся постоянно находились под надзором администрации в лице инспектора и надзирателей: в классах, во время перемены, на улице, дома, утром, днем и вечером. Надзиратели тайком заглядывали через дверное стекло в классы, подглядывали в окна квартир, скрывались в тени вечерних улиц, устраивали засады на берегу реки. Преследовалось появление на улице после определенного времени или в ненадлежащем виде, например с расстегнутыми пуговицами, или излишне, по мнению инспектора, отросшими волосами, купание или катание на коньках в ненадлежащем месте и т. д. и т. п. И за любое нарушение – оставление без обеда, карцер или порка, о которой речь еще впереди. Только ученик выпускного класса, сравнявшийся ростом с инспектором и чувствовавший себя почти неуязвимым, приобретал некоторое ощущение независимости. Но и тогда за слишком грубый проступок он мог быть исключен с «волчьим билетом», без права поступления в другую школу. Это – время, когда были еще живы традиции николаевского режима, а особенно в провинции. Но и в ХХ в. они не умерли.

«Режим в гимназии 1902–1905 гг. был ужасный… Гимназистам младших и старших классов гулять по главной Московской улице Новочеркасска разрешалось только до шести часов… Введены были билеты с правилами поведения за подписью директора, каждый гимназист всегда должен был иметь его при себе. Даже летом, во время каникул, разрешалось гулять только до 9 вечера» (138; 33–34). Налагались и другие ограничения. За частью учеников осуществлялся контроль и дома. Поскольку гимназии были преимущественно в губернских, реже в уездных городах, а множество учеников было из сельской местности (дети помещиков, крестьян и т. д.) или из городов, не имевших гимназий, то значительная часть учеников жила в качестве «нахлебников» на частных квартирах либо на так называемых ученических квартирах: нередко вдовы чиновников или военных, чтобы поправить свое материальное положение, с разрешения начальства открывали нечто пансионов на несколько гимназистов. Например, оставшаяся без средств существования после смерти мужа мать А. И. Деникина открыла такую квартиру на 8 учеников с платой по 20 руб. В таких квартирах дирекцией назначался старший ученик, который должен был наблюдать за своими товарищами, регулярно предоставляя сведения об их поведении инспектору. Был назначен «старшим» и Деникин. Инспектор или его помощники могли в любое время посетить квартиру для проверки режима дня (вставать полагалось даже в каникулы в определенное время), поведения, просмотра читаемых книг. «Старший» Короленко, мать которого также держала ученическую квартиру, пишет, как директор гимназии навестил ее и поинтересовался, не курит ли квартирант, сын богатого помещика, которой только лишь готовился поступать в один из старших классов.

Учебный год в гимназиях начинался с 16 августа, после июльских вакаций (каникул); на вакации распускали также зимой, на Рождество Христово – от 23 декабря по 7 января. Обучение шло шесть дней в неделю, в первой половине XIX в. по четыре урока, продолжительностью по полтора часа, с перерывом на обед. В Училище правоведения в этот же период было семь учебных часов: первая лекция – с 9 до 11 часов, вторая – с 11 до 1 часа, третья – после обеда, с трех до половины пятого, и четвертая – с половины пятого до шести часов. В начале ХХ в. в гимназиях было по пять уроков в день длительностью 50 минут.

Широчайшим было применение разнообразных наказаний, как регламентированных, так и нерегламентированных, вроде позорящего ношения дурацкого колпака с надписью «Ленивец», на которые щедры были учителя. Горечью обиды проникнуты воспоминания художника Л. М. Жемчужникова, неполных шести лет отданного вдовым отцом, костромским губернатором, в 1835 г. в Александровский малолетний кадетский корпус, где учились и пятеро его братьев. Подчеркнем, что речь идет о маленьких детях, которых в корпусе воспитывают еще женщины! «Мамзель Бониот не любила меня, часто наказывала и секла; секла собственноручно или приказывала сечь девушкам в ее присутствии. Сек меня реже, но больнее, директор, а еще больнее инспектор. Удары его давались на лету: держали меня два солдата за руки и ноги, полураздетого на воздухе, а третий солдат хлестал пучком розог (запас которых стоял в углу), пока Мец не скажет: «довольно». Число ударов доходило до тридцати и сорока» (65; 33). В 1839 г., то есть в 11 лет, мемуарист был переведен из малолетнего корпуса в Первый кадетский. Здесь «секуции» представляли собой систему: «Каждый понедельник в нашей роте происходила экзекуция: кого за дурной балл, кого за шалости или непослушание… Секли целыми десятками или по восьми человек, выкликая первую, вторую и т. д. смену, в последовательном порядке; при этом нас выстраивали попарно, и по команде нога в ногу мы шли в зал. У Михаэля в карманах, за галстуком, в руках был запас рукописных записок, с каждыми мелочами, замеченными в течение недели. Рекреационная зала была громадная, холодная, и по середине ее в понедельник утром стояли восемь или десять скамеек (без спинок), по количеству лиц в смене. Скамейки были покрыты байковыми одеялами; тут же стояли ушаты с горячей соленой водой и в ней аршина в полтора розги, перевязанные пучками. Кадеты выстраивались шеренгой, их раздевали или они сами раздевались, клали или они ложились из молодечества сами на скамью; один солдат садился на ноги, другой на шею, и начиналась порка с двух сторон; у каждого из этих двух солдат были под мышкой запасы пучков, чтобы менять обившиеся розги на свежие. Розги свистели по воздуху, и Михаэль иногда приговаривал: «Реже! крепче!»… Свист, стон – нельзя забыть… Помню неприятный до тошноты запах сидевшего у меня на шее солдата, и как я просил, чтобы он меня не держал, и как судорожно прижимался к скамье. Маленькие кадеты и новички изнемогали от страха и боли, мочились, марались, и их продолжали сечь, пока не отсчитают назначенного числа ударов. Потом лежавшего на скамье выносили по холодной галерее в отхожее место и обмывали. Нередко лица и платье секущих солдат были измараны и обрызганы этими вонючими нечистотами. Случалось, что высеченного выносили на скамье в лазарет. Крепкие и так называемые старые кадеты хвастались друг перед другом, что его не держали, а тот не кричал, показывали друг другу следы розог, и один у другого вынимали из тела прутики; рубашки и нижнее белье всегда были в крови, и рубцы долго не заживали» (65; 39–40). Учившийся в этом же корпусе в конце 90-х гг. XVIII в. Ф. В. Булгарин писал о полковнике Пурпуре, начальнике его роты: «Никогда не видел я его улыбки и не слышал, чтобы он похвалил кого-нибудь или приласкал. Никогда он не простил никакой ошибки кадету и, кроме розог, не употреблял никакого другого наказания. Слезы, просьбы, обещания не обращали на себя ни малейшего его внимания… Я был обыкновенною жертвою Пурпурова розголюбия…». За отличные знания и ввиду несправедливости учителей Булгарина после строгого экзамена перевели в другую роту, но тут «явился Пурпур… и навел на меня ужас своим взглядом. Не говоря ни слова, он взял меня за руку и повел в свою любезную умывальную и, на прощанье, так выпорол розгами, что меня полумертвого отнесли в госпиталь!

Я слышал после, что директор сделал Пурпуру строгий выговор и даже погрозил отнять роту. Но от этого мне было не легче. Целый месяц я пролежал в госпитале и от раздражения нервов чуть не сошел с ума. Мне беспрестанно виделся, и во сне и наяву, Пурпур, и холодный пот выступал на мне!.. Я кричал во все горло: спасите, помогите! вскакивал с кровати, хотел бежать и падал без чувств…

…Не могу, однако ж, умолчать при этом случае, что года через четыре по выходе моем из корпуса, встретив в обществе человека, похожего лицом на Пурпура, я вдруг почувствовал кружение головы и спазматический припадок…» (23; 108, 114).

Думается, когда говорят об ужасах крепостного права, экзекуциях над крестьянами, шпицрутенах и мордобое, царивших в армии, не лишне вспомнить, как воспитывали будущих помещиков и офицеров, и подумать, способствовало ли такое их воспитание пробуждению гуманности. В привилегированном, единственном на всю Россию Училище правоведения, открытом по инициативе и на счет члена Императорской Фамилии принца Ольденбургского и призванном готовить для высших учреждений квалифицированных чиновников-правоведов, нравы были не на много мягче: «Утреннее появление директора было сигналом расправ… День наш начинался бранью и наказаниями. Что происходили тут наказания – это еще куда ни шло, и по тогдашним привычкам и понятиям никто не сомневался, не только наказывающие, но и наказываемые, что иначе быть не может. Но главное, что было очень несносно, это – брань директора, не столько грубая и злая, сколько нелепая. Наш добрый директор подчас говорил нам на своих расправах такие глупости, что слушать было невыразимо скучно… Распекания директора, скучные и длинные, вот это-то и было настоящее наказание. Остальное – на придачу. Как ни нелепо было сажать нас в «карцер», то есть в совершенно темный маленький чулан, в таком конце дома, куда никто не должен был прийти весь день, хоть расстучись в дверь; как ни тоскливо было сидеть там и день, и два, и три… а все от времени до времени прорвется туда, бывало, к дверям кто-нибудь из товарищей, придет поговорить шепотом сквозь тонкую дощатую перегородку, даже развеселит училищными новостями, потом еще подкупленный вахтер принесет в голенище сапога что-нибудь поесть, какую-нибудь серую булку с черствым замасленным сыром; потом еще три четверти времени посаженный в карцер проспит на тонком, как блин, и загаженном целыми десятками тут сидевших тюфяке – так и пройдет незаметно весь срок. Как же можно сравнить все это с директорской бранью!

Но что производило в нас чувство совершенного омерзения – так это сеченье. Правда, система битья розгами была в те времена в величайшем ходу везде в наших заведениях и производилась во сто раз чаще, жесточе и непристойнее, и мы это знали; но тем не менее мы смотрели на эту безобразную расправу с ничем не затушимым отвращением. Надо заметить, что, невзирая на царствовавшую тогда повсюду привычку к сеченью, было уже немало семейств в России, где этим глупым варварством гнушались и где считали его не только противным, но еще и совершенно бесцельным… Какое же омерзительное впечатление должны были производить на нас эти вечные, с самого утра, угрозы розог или эти столь частые «уводы» одного, двух, трех из класса – «на розги».

После одной мальчишеской проделки директор «очень может быть, экспромтом для самого себя, крикнул задыхающимся голосом: «Если не узнаю виноватого, передеру оба класса, через одного всех…» ‹…›. В одну секунду солдаты притащили скамейку… явился училищный палач, унтер-офицер Кравченко… Верзилу С., отчаянно сопротивлявшегося и отбивавшегося, два солдата схватили, раздели, положили на скамейку, Кравченко стал его сечь. Директор, заложив руки за спину, ходил неровным шагом по комнате… А между тем он все-таки был нехудой человек. Он порол, потому что все тогда пороли, и иначе ему нельзя было поступать. Кто знает, может быть, и его тоже папа и мама били и секли дома, когда он был еще мальчиком и не носил еще генеральской шляпы и ленты. Он так и привык навсегда думать, что без розог – свет вверх ногами пойдет. Да сверх того, вздумай он «умничать» по части розог теперь, на своем директорском месте, его бы самого забраковали и вышвырнули бы вон, на него доносили бы, на него указывали бы пальцами в начальническом и директорском мире: что же тут оставалось делать? Конечно: сечь, как велят, как принято! Но ему самому было тяжко и трудно, может быть, на добрую половину столь же, сколько и нам: он выдержал и сам всего два сеченья… Наконец директор закричал, чтоб перестали, и ушел вон, не говоря ни слова и не оглядываясь…

Те наказания, которыми распоряжались сами «воспитатели», были гораздо кротче и милее, но столько же нелепы. То нас лишали последнего блюда, то и вовсе ничего не давали есть за обедом или ужином, а то еще нас выставляли «к столбу». В те времена еще не приходило в голову начальствам, что человек может шалить и делать разные глупости, а есть все-таки должен, тем более что наши обеды были вовсе не так богаты и обильны, чтобы из них можно было что-нибудь убавлять» (169; 322–326).

Разумеется, постепенно нравы и сама педагогика смягчались. В Училище правоведения уже в 30-х гг. розги употреблялись «все реже и реже. Начиная с 1840 года о них можно было услыхать уже в кои-то веки!». Но… в Житомирской гимназии в 1858 г., по сведениям ее директора, из 600 учеников было высечено 290! Конечно, это было в семь раз чаще, чем в Киевской 2-й гимназии, и в 35 раз более, чем в 1-й, и все же… Ведь попечителем Киевского учебного округа был знаменитый хирург Николай Иванович Пирогов, перед тем напечатавший ряд статей против телесных наказаний. В 1859 г. в округе было созвано совещание профессоров, директоров и инспекторов гимназий и выдающихся учителей, высказавшееся за постепенность отмены розог в учебных заведениях и регламентацию их применения: «Все виды гимназических преступлений были тщательно взвешены, разнесены по рубрикам и таксированы… Таблица с этими рубриками должна была висеть на стене, и ученику, совершившему проступок, предстояло самому найти его в соответствующей графе» (92; 123–124). По поводу этого нововведения Н. А. Добролюбовым в знаменитом сатирическом «Свистке» была опубликована «Грустная дума гимназиста лютеранского исповедения и не Киевского округа»: «Я б хотел, чтоб высекли меня!.. / Но не тем сечением обычным, / Как секут повсюду дураков, / А другим, какое счел приличным / Н… И… П… /Я б хотел, чтоб для меня собрался / Весь педагогический совет, / И о том чтоб долго препирался,/ Сечь меня за Лютера иль нет. / Чтоб потом, табличку наказаний/ Показавши молча на стене, / Дали мне понять без толкований, / Что достоин порки я вполне. / Чтоб узнал об этом попечитель, / И, лежа под свежею лозой, / Чтоб я знал, что наш руководитель / В этот миг болит о мне душой…». В. Г. Короленко вспоминал первый день своего пребывания в Житомирской гимназии, куда он поступил десяти лет: «В это время дверь широко и быстро открылась, в класс решительной, почти военной походкой вошел большой полный человек. «Директор Герасименко», – робко шепнул мне сосед. Едва поклонившись учителю, директор развернул ведомость и сказал отрывистым, точно лающим голосом:

– Четвертные отметки. Слушать! Абрамович… Баландович… Буяльский… Варшавер… Варшавский… – Точно из мешка он сыпал фамилии, названия предметов и отметки… По временам из этого потока вырывались короткие сентенции: «похвально», «совет высказывает порицание»… «угроза розог», «вып-пороть мерзавца»…

В ближайшую субботу мой приятель и защитник Ольшанский показался мне несколько озабоченным. На мои вопросы, что с ним, он не ответил, но мимо Мины (сторожа, секшего учеников. – Л. Б.) в перемену проскользнул как-то стыдливо и незаметно.

Крыштанович… тоже был настроен невесело и перед последним уроком сказал:

– А меня, знаешь… того… действительно сегодня будут драть… ты меня подожди.

И затем, беспечно тряхнув завитком волос над крутым лбом, прибавил:

– Это ненадолго. Я попрошу, чтобы меня первым…

– Тебе это… ничего? – спросил я с сочувствием.

– Плевать… У нас, брат, в Белой Церкви, не так драли… Черви заводились.

После уроков, когда масса учеников быстро схлынула, в опустевшем и жутко затихшем коридоре осталась только угрюмая кучка обреченных. Вышел Журавский с ведомостью в руках…

– Тебе, Крыштанович, сегодня пятнадцать…

– Я, господин надзиратель, хочу попросить…

– Не могу. Просил бы у совета…

– Нет, я не то… Я хочу, чтобы меня первым…

И они втроем: Мина, Журавский и мой приятель, отправились к карцеру с видом людей, идущих на деловое свидание. Когда дверь карцера открылась, я увидел широкую скамью, два пучка розог и помощника Мины.

Тишина в коридоре стала еще жутче. Я с бьющимся сердцем ждал за дверью карцера возни, просьб, криков. Но ничего не было. Была только насторожившаяся тишина, среди которой тикало что-то со своеобразным свистом. Едва я успел сообразить, что это за тиканье, как оно прекратилось, как из-за плотной двери опять показался Мина… Он подошел к одному из классов, щелкнул ключом, и в ту же минуту оттуда понесся по всему зданию отчаянный рев. Мина тащил за руку упиравшегося Ольшанского… Но Мина… без всякого видимого усилия увлекал его к карцеру, откуда уже выходил Крыштанович, застегивая под мундиром свои подтяжки. Лицо его было немного краснее обыкновенного, и только. Он с любопытством посмотрел на барахтавшегося Ольшанского и сказал мне:

– Вот дурак… Что этим выиграет? Его глаза засветились насмешливым огоньком.

– И урежет же ему теперь Мина… Постой, – прибавил он, удерживая меня и прислушиваясь. Мина со своей жертвой скрылся за дверью… Через минуту раздался резкий звук удара – ж-жик – и отчаянный вопль…

Мы подходили уже к выходной калитке, когда из коридора, как бомба, вылетел Ольшанский; он ронял книги, оглядывался и на бегу доканчивал свой туалет. Впрочем, в ближайший понедельник он опять был радостен и беспечен на всю неделю» (92; 131–133).

Порки, иной раз повальные, были не единственным, а лишь самым популярным средством воспитания в тогдашнем педагогическом арсенале. Поступивший в 1837 г. в Воронежскую губернскую гимназию известный русский ученый А. Н. Афанасьев вспоминал: «Сверх указанных мною наказаний, в гимназии обыкновенно употреблялись следующие: ставили на колени, оставляли без обеда, нередко весь класс… Кроме того запирали виновного в карцер. Это темный закоулок в коридоре под лестницей, куда сторожа клали дрова. Наконец было в большом ходу и сечение розгами. По гимназическому уставу, это наказание было дозволено только в 3-х низших классах; но бывали примеры, что инспектор нарушал это постановление, хорошо нам известное, и подвергал ему учеников 4-го класса. Почти каждый день видишь, бывало, как через гимназический двор идут инспектор, за ним сторож и толпа учеников, которые громко ревут и просят прощения… Помню, как дрожал я от страха, когда был еще в 1-м классе и инспектор высек розгами одного нашего товарища в самом классе, в присутствии всех. Меня высекли в гимназии один раз, когда я был в 3-м классе, за то, что, воспользовавшись уходом учителя, я свистнул от нечего делать.

Но особенно любопытно происшествие со мной, когда я был уже в 4-м классе. Раз я подрался с одним товарищем и порядочно поцарапал ему лицо; инспектор Цветаев рассудил высечь нас обоих». Мемуарист, улучив минуту, убежал на квартиру, где жил у одного из гимназических педагогов на хлебах, и отказался вернуться. «По поводу этого происшествия Д-ский писал к моему отцу о позволении наказать меня розгами, но отец на это не согласился… Следуя старине, гимназическое начальство крепко верило в спасительную силу розги, хотя частый опыт и должен бы, кажется, в том его разуверить. Это наказание приносило одним пагубные плоды: раздражая одних до неестественного в ребенке ожесточения и ненависти и пробуждая в нем отчаянную решимость, оно в других подавляло всякий стыд и очевидно развращало их нравственное чувство» (7; 282–284). Последняя рацея Афанасьева вызвана описанным им случаем, когда гимназист уже 5-го класса (по тем временам – взрослый человек) за ссору был приговорен к розгам и, убежав в сад и прислонившись к дереву, защищался от посланных за ним солдат перочинным ножом.

Телесные наказания были общепризнанным педагогическим средством, но в части общества все-таки существовало против них предубеждение. Афанасьев описывает случай, когда за обструкцию учителю греческого языка (он поставил всему классу единицы) педагогический совет решил перепороть весь класс, уже 6-й, то есть в нарушение устава; кстати, изучение греческого было введено как добровольное, но ретивое гимназическое начальство, стремясь выслужиться перед министром, приказало изучать греческий язык всему классу, что и послужило причиной сопротивления. Альтернативой сечению было исключение из гимназии. Гимназисты не согласились на порку, директор обратился к их родителям с тем же предложением, «но благодаря бога отцы наши решили: пусть лучше исключат, а сечь не позволили» (7; 280).

Порки, дранье за волосы и уши, щелчки в лоб и прочие прелести старой педагогики, сочетавшиеся с грубыми издевательствами нередко нетрезвых учителей еще более чем для гимназий, были характерны для низших народных училищ. С. Т. Аксаков на старости лет описывал свое отвращение от сцены порки в городском училище, куда было отдала его матушка и откуда он тут же был взят. Н. П. Кондаков оказался в уездном училище спустя почти шесть десятков лет и все же писал, что «два или три года своего учения в приходском училище я вспоминаю с ужасом и истинным отвращением… Как теперь помню, меня, малыша, учитель, по фамилии Смирнов, поставил перед собою и, тыкая мне в нос, стал спрашивать меня, сколько у меня носов и ноздрей. На чем и по чему не упомню, я сбился: кажется, говорил, что у меня одна ноздря, а учитель грозно тыкал мне в нос и заставлял меня повторять ошибку (очевидно, учил счету. – Л. Б.)… Отличаясь примерным, можно сказать, страстным прилежанием, я еще в приходском училище слыл одним из первых учеников, но тем не менее я не избегал тех повальных, всеобщих порок, какими нас устрашал нередко пьяный и остервенелый учитель» (90; 43–44).

Нельзя сказать, что все это связано было с какой-то особой жестокостью или черствостью педагогов. Жемчужников писал об Александровском малолетнем корпусе: «Старик директор был добр, классная моя дама была не зла, но тот и другая постоянно бранили меня за то, что хмуро смотрю, наказывали меня часто розгами, и, как я полагаю, вследствие существовавшей тогда системы. Что касается инспектора, то он мне всегда казался странным; он никогда не прощал и вместе с тем как будто и жалел. Во время экзекуции стоит, бывало, опершись спиной или плечом о стену, закроет себе лицо рукой или даже платком и после целует; слезы текут непритворно, а иногда задаривал чем-нибудь или брал к себе» (65; 34). После того за шалость одного из кадет (в учебниках были найдены написанные имена двух кадет «с самыми неприличными бранными словами») в поисках скрывшегося виновного было решено пересечь весь класс: «розги были приготовлены в большом количестве, и Мец, растрепанный и нахмуренный, вошел в класс, встал посередине, велел всем встать на колени и молиться; сам он с чувством молился шепотом, и слезы текли по его щекам… Троих уже высекли, как один из кадет, К., признался; он был уже высечен прежде, как подозреваемый, но теперь вновь, и кричал ужасно. Мец плакал и просил извинения у высеченных напрасно, опять стал посреди класса и молился, позвал К., заставил его повторять за собою слова молитвы, а затем простил» (65; 35). Уже в Первом корпусе, где, как описывалось, порка была систематической, приговоренные к розгам и остававшиеся в корпусе на воскресенье «пользовались до понедельника особым снисхождением, и их не лишали лакомого блюда, а напротив, часто дежурный офицер сам отдавал им свой пирог, булку или говядину, гладя по голове» (65; 39).

Лицеист

Жестоки были не люди, жестоким было время, заставлявшее людей творить жестокости. А. Н. Афанасьев, начавший обучение в уездном городе Боброве Воронежской губернии «у двух тамошних попов – отцов Иванов, которых посещал поутру и после обеда вместе с старшим братом и другими мальчиками и девочками, детьми уездного чиновного люда. Это ученье мне очень памятно, хотя из него вынес я очень немного… И первый, и второй отцы Иваны были люди вовсе не злые, но, воспитанные в семинарии, они были знакомы только с суровым духом воспитания и вполне поясняли нам, что корень ученья горек… За незнанье и шалости наказывали нас тем, что ставили нас на колени, били палями, то есть линейкой, по руке, оставляли без обеда, драли за волосы и за уши, но сечь нас не позволялось родителями. В дополнение к этим назидательным наказаниям первый отец Иван присоединял еще следующее: он заставлял одного ученика бить другого, не знающего урок, по щеке, и я помню, как иногда девочкам доставалось давать пощечины мальчикам, и наоборот. Подобно тому, другой отец Иван заставлял двух провинившихся мальчиков драть друг друга за уши или за волосы и с большим удовольствием тешился, когда мальчики, раздраженные болью, с какою-то затаенною злостью старались оттаскать друг друга. Этот же мудрый наставник… заставлял в наказанье лежать на голом полу у порога, и всякий, кому приходилось перейти из одной комнаты в другую, преспокойно шагал через него» (7; 259–260).

Да диво ли педагогические приемы отцов Иванов, ежели и сами они были сечены в духовном училище от всей души. Выходец из духовной среды Д. Нацкий вспоминал: «Мой дядя… рассказывал, что его знакомый священник во сне кричал, увидев, что его во сне «задрал» педагог Ливенского училища Шубин, впоследствии протоиерей Елецкого нового собора» (122; 10). Это каково же должно быть дранье, чтобы уже взрослый человек, священник, кричал во сне под его впечатлением!

Вообще педагоги той поры производят странное и противоречивое впечатление: «Что касается учителей, то учитель Закона Божия Барсов (священник нашего корпуса) был добр, меня любил и брал иногда к себе, где было мне очень приятно… Рисованию учил Кокорев, имевший свою дачу напротив нашего сада и у которого мы с братом Владимиром иногда гостили летом. Арифметике учил Кох… У него в классе мы обыкновенно сидели, вытянувшись и держа руки за спиною, за этим постоянно наблюдала сидевшая тут классная дама. От скуки я начал, подобно другим, делать из бумаги петушков, кораблики и коробочки, заложа руки назад. Кох поймал одного кадета за этим занятием, схватил его за руку, приподнял и поставил на стол, отнял золотого петушка, расправил его, намуслил бумажку и прилепил ему на лоб, слюни потекли по лицу, и он должен был простоять на столе до конца урока… Учитель естествознания имел обыкновение с криком и ругательствами толкать в живот камышовой палкой подходящих к нему кадет… Учитель чистописания Корзин тех, которые дурно писали, ругал и, при дежурной даме, говорил во всеуслышанье: «Так надо исписать тебе ж…». Не выкидываю этого слова, как не выкидывают слова из песни, как преподаватель не выкинул этого слова при даме и как не выкинули этого грубого невежду за это из корпуса. Такая его поговорка повторялась не раз, точно так же, как и Кох не раз налеплял кораблики и петушки на лицо… [В Первом кадетском корпусе] Учил нас французскому языку Миранд… Говорили, что он из оставшихся в России барабанщиков наполеоновской армии. Крайне грубый, он стучал неистово в классе камышовой палкой (палками и тут, как в Александровском корпусе, снабжали учителей в классах). Однажды он явился очень серьезный и подпивши, вынул из кармана кошелек, высыпал монеты на кафедру, отсчитал сколько-то и по числу их выставил в классном журнале для отметок столько же нулей, ни у кого не спрашивая урока; подремал, походил по классу и ушел. Кадет нашего класса Нотбек 4-й нарисовал карикатуру Миранда грифелем на аспидной доске, которая попала в руки начальства, и бедного Нотбека больно высекли перед всем классом, с расстановкой и наставлениями; ему было дано более пятидесяти ударов. Карикатура лежала в головах» (65; 30–32, 39).

Жандармский генерал А. Спиридович, закончивший уже в 80-х гг. Нижегородский Аракчеевский кадетский корпус, вспоминал о преподавателе физики и космографии, который обычно совершенно не слушал отвечавшего у доски кадета, разговаривая и смеясь с классом. Когда однажды отвечавший кадет громко выкрикнул заключительную фразу и сильно стукнул мелом по доске, педагог «молча повернулся к кадету, долго и пристально смотрел на него среди всеобщей тишины и, наконец, отчеканил: «Ослу, скотине превеликой, от бога дан был голос дикий. Ступай, садись, болван, одиннадцать баллов». Не слушая ответов, он всегда «ставил хороший балл, причем, ставя, говорил как бы про себя «болваны» (168; 15). В дальнейшем этот педагог стал директором Горного института в Петербурге.

Яркую галерею портретов учителей-монстров – тирана Лотоцкого, маньяка Самаревича, в конце концов перерезавшего себе горло, преподавателя немецкого языка Кранца создал В. Г. Короленко: «Язык Шиллера и Гете он превращал в бестолковую смесь ничего не означающих звуков и кривляний… Шутовство это было вдобавок сухое и злобное. Ощущение было такое, как будто перед несколькими десятками детей кривляется подвижная, злая и опасная обезьяна… В каждом классе у Кранца были избранники, которых он мучил особенно охотно… В первом классе таким мучеником был Колубовский, маленький карапуз с большой головой и круглыми щеками… Входя в класс, Кранц обыкновенно корчил гримасу и начинал брезгливо водить носом. Все знали, что это значит, а Колубовский бледнел. В течение урока эти гримасы становились все чаще, и, наконец, Кранц обращался к классу:

– Чем это тут пахнет, а? Кто знает, как сказать по-немецки «пахнет»? Колубовский! Ты знаешь, как по-немецки «пахнет»? А как по-немецки: «портить воздух»? А как сказать: «ленивый ученик»? А как сказать: «ленивый ученик испортил воздух в классе»? А как по-немецки «пробка»? А как сказать: «мы заткнем ленивого ученика пробкой»?… Колубовский, ты понял? Колубовский, иди сюда… Ну-у!..

С шутовскими жестами он вынимал из кармана пробку. Бедный карапуз бледнел, не зная, идти ли на вызов учителя или бежать от злого шута. В первый раз, когда Кранц проделал это представление, малыши невольно хохотали. Но когда это повторилось – в классе стояло угрюмое молчание. Наконец, однажды Колубовский выскочил из класса почти в истерике и побежал в учительскую комнату… Совет поставил Кранцу на вид неуместность шутовских водевилей.

Первое время после этого Кранц приходил в первый класс, желтый от злости, и старался не смотреть на Колубовского, не заговаривал с ним и не спрашивал уроков. Однако выдержал недолго: шутовская мания брала свое, и, не смея возобновить представление в полном виде, Кранц все-таки водил носом по воздуху, гримасничал и, вызвав Колубовского, показывал ему из-за кафедры пробку» (92; 176–177). В ряд со злобными маньяками идут чудаки, вроде латиниста Радомирецкого и погруженного до самозабвения в тайны «Слова о полку Игореве» словесника Андриевского, не столько вредные, сколько бесполезные: «Разумеется, кроме маньяков, вроде Лотоцкого или Самаревича, в педагогическом хоре, настраивавшем наши умы и души, были также голоса среднего регистра, тянувшие свои партитуры более или менее прилично, и эти, конечно, делали главную работу: добросовестно и настойчиво перекачивали фактические сведения из учебников в наши головы. Не более, но и не менее… Своего рода живые педагогические фонографы» (92; 180). И наконец – редкие исключения, вроде симпатичного Прелина или известного педагога Авдиева: «Каждый урок словесности являлся светлым промежутком на тусклом фоне обязательной гимназической рутины, часом отдыха, наслаждения, неожиданных и ярких впечатлений. Часто я даже по утрам просыпался с ощущением какой-то радости. А, это сегодня урок словесности! Весь педагогический хор с голосами среднего регистра и выкрикиваниями маньяков покрывался теперь звучными и яркими молодыми голосами. И ярче всех звучал баритон Авдиева: хор в целом приобретал как будто новое значительное выражение» (92; 272–273). Беда только в том, что авдиевы были редкостью. В целом же, вопреки сегодняшнему расхожему представлению о высоком качестве дореволюционной школы, у прошедших ее она оставила тягостное впечатление. Учившийся уже в 1880-х гг. в реальном училище А. И. Деникин писал: «Перебирая в памяти ученические годы, я хочу найти положительные типы среди учительского персонала моего времени и не могу. Это были люди добрые или злые, знающие или незнающие, честные или корыстные, справедливые или пристрастные, но почти все – только чиновники. Отзвонить свои часы, рассказать своими словами по учебнику, задать «отсюда и досюда» – и все… Исключение представлял учитель чистой математики Александр Зиновьевич Епифанов. Москвич, старообрядец, народник, немного толстовец…». Но… «Во Влоцлавске Епифанов не ужился. Перевели, помимо желания, в Лович. В Ловиче также не пришелся ко двору. После бурного протеста против поощрявшегося начальством «доносительства» был переведен на низший оклад в Замостье, где находилась тогда не то прогимназия, не то ремесленное училище» (56; 26, 31–32). Буквально слово в слово с Деникиным характеризует педагогический состав одной из лучших петербургских гимназий князь С. М. Волконский: «Вот три человека, которых могу помянуть. Все остальное была вицмундирная рутина» (42; 48). По словам генерала А. А. Самойло, учительская братия была – «тусклые языковы, смирновы, худобаи, просиживавшая до дыр на преподавательских стульях свои шелковые рясы и синие фраки» (159; 29). Учившийся в 1850-х гг. во 2-й московской гимназии Н. П. Кондаков, сам затем преподававший в разных учебных заведениях, в том числе в той же гимназии, вспоминал: «Учителя в то время разделялись учениками на добрых и злых: и в помине еще не было либеральных и консервативных, а только иных называли «фискалами» за то, что они доводили дело до начальства. Были между учителями настоящие звери, вроде учителя географии Оссовского, находившего наслаждение в том, чтобы пугать учеников окриками и единицами. За известное число единиц и штрафное поведение изредка назначалась порка, но в отличие от приходского училища, в котором пороли на виду у всех, учеников уводили в карцер. Учась хорошо и будучи примерного и тихого поведения, я чувствовал себя в гимназии счастливым и только обижался на некоторых учителей, подсмеивавшихся с сочувствовавшими учениками над моим именем (Никодим. – Л. Б.). Затем учителя, за исключением немногих, по моему теперешнему суждению, относились к делу в общем весьма халатно, или по-чиновничьи, задавая только уроки, или забавляясь анекдотами, или ограничиваясь, как учитель истории, побасенками» (90; 47–48). Кондаков с благодарностью вспоминал учителей русского языка Гедике и Шереметевского, латиниста Певницкого, учителя греческого языка Робера, надзирателя Белопольского. Зато Вильканец, прекрасный, даже страстный математик, уже в бытность самого Кондакова учителем в этой гимназии, был по жалобе родителей изгнан за развращение учеников. «В старших классах учителем математики был Игнатий Минин, также ревностный учитель и хорошо знавший предмет, но от старости впадавший уже в детство, и бывший предметом посмешища у учеников по разным, самым глупым поводам… Делал свои выкладки на доске быстро и не обращал внимания на то, как следят за ними ученики, признавал в классе только первую парту и большую часть класса (то есть урока. – Л. Б.) посвящал спрашиванию… Я был крайне близорук уже тогда, но в те времена гимназистам носить очки не позволялось, и вот, когда я, сидевший, правда, на первой парте и известный Минину как хороший математик, обратился к нему с просьбой стоять у доски, чтобы видеть теоремы и доказательства, – он отказал мне наотрез. За меня, как я помню, просили даже после того товарищи, рекомендуя ему меня как математиста, он не позволил, сказавши, что выход к доске может повести к шалостям… Я ничего не видел и только по слуху различал алгебраические и геометрические формулы… Чтобы видеть на доске сколько-нибудь цифры, я употреблял следующий способ: к левому глазу приставлял пальцы левой ладони и смотрел в щели. Прибавлю, что Минин меня уговаривал, чтобы я снял локоть, который мне надо было ставить на стол… Очки надел уже в старших классах, но было поздно, от математики я отстал и получал неизменно четыре» (90; 46–47).

Изначально с конца XVIII в. русское образование было бессословным, что обеспечивалось, в частности, преемственностью школ разного уровня – от низшего городского до университета. При Николае I было прямо запрещено принимать в университеты крепостных и циркулярно рекомендованы разным сословиям учебные заведения разного уровня; однако администрация и преподаватели саботировали эти рекомендации. С конца 50-х гг. бессословность образования было утверждена законом. Однако в 1887 г. был издан циркуляр министра народного просвещения Делянова, известный как циркуляр «о кухаркиных детях», в котором говорилось о том, что дети из бедных семейств, особенно лиц «услужающих», напрасно учатся в гимназиях, а потому их и не следует туда принимать, то есть была сделана попытка введения отбора учащихся по классовому признаку. Эту меру встретило в штыки общество, нравственно уже переросшее политический режим Александра III, недовольна ею была и часть педагогов, бывших тоже ведь членами общества. Но… только часть: «У директоров потребовали особую «статистику», в которой было бы точно отмечено состояние родителей учащихся, число занимаемых ими комнат, количество прислуги. Даже в то глухое и смирное время этот циркуляр… вызвал всеобщее возмущение: не все директора даже исполнили требование о статистике, а публика просто накидывалась на людей в синих мундирах «народного просвещения», выражая даже на улицах чувство общего негодования… Балмашевский… возмутивший всех циркуляр принялся применять не токмо за страх, но и за совесть: призывал детей, опрашивал, записывал «число комнат и прислуги». Дети уходили испуганные, со слезами и недобрыми предчувствиями, а за ними исполнительный директор стал призывать беднейших родителей и на точном основании циркуляра убеждал их, что воспитывать детей в гимназии им трудно и нецелесообразно. По городу ходила его выразительная фраза:

– Да что вы ко мне пристаете? Я чиновник. Прикажут вешать десятого… Приходите в гимназию: так и будут висеть рядышком, как галки на огороде…

Балмашевские, конечно, не злодеи. Они выступали на свою дорогу с добрыми чувствами, и, если бы эти чувства требовались по штату, поощрялись или хоть терпелись, они бы их старательно развивали. Но жестокий, тусклый режим школы требовал другого и производил в течение десятилетий систематический отбор» (92; 283–284). Таковы были педагоги старого времени.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.