Устная история и персональный нарратив
Устная история и персональный нарратив
Не секрет, что материалы устных интервью на историко-биографические и, так сказать, «повседневные» темы можно квалифицировать и интерпретировать по-разному – в зависимости от концептуальных, методологических и дисциплинарных предпочтений исследователя. Хотя в последние десятилетия специалисты по устной истории довольно интенсивно занимались пересмотром теоретических оснований своей дисциплины, обсуждая социальные, психологические и культурные факторы, которые воздействуют на восприятие и репрезентацию прошлого в персональном и коллективном обиходе (см.: Thompson 1994), сама идея «устно-исторического» подхода к персональным речевым практикам неизбежно подразумевает редукцию изучаемого нарратива к обобщенной трансперсональной реальности, будь то «объективная» историческая реальность per se или способы «восприятия» либо «конструирования» прошлого, характерные для современных исследователю социальных групп. Существует и другой способ интерпретации подобных текстов, представленный, в частности, американской фольклористической традицией исследования персональных нарративов (см.: Dolby 1989). Здесь преимущественное внимание уделяется специфике ситуаций непосредственного порождения и воспроизведения тех или иных рассказов, т. е. процессуальной стороне вопроса. Добавлю, что с этой точки зрения важно иметь в виду и особенности самого процесса записи этих рассказов – этнографического или «устно-исторического» интервью. Не так важно, считаем ли мы подобные интервью формой «диалога культур» или средством социального насилия и присвоения. Очевидно другое: профессиональные записи памятников «устной истории» и персональных нарративов на исторические темы не только и не столько отражают некую монолитную культурно-историческую реальность, сколько формируют специфическое поле взаимодействия дискурсов собирателя и информанта.
Не углубляясь в вопросы теоретического характера, я лишь хочу подчеркнуть, что способы интерпретации подобных записей могут быть достаточно разными. Короче говоря, рассуждая о проблеме устной истории, мы возвращаемся к привычному для современной антропологии вопросу: а кого или что мы, собственно говоря, изучаем? Ответов на этот вопрос много, и все они в равной степени могут быть признаны и справедливыми, и ошибочными. Впрочем, сомнение в данном случае играет и положительную роль: оно не только останавливает или обескураживает исследователя, но и дает ему право на известный методологический эклектизм. Этим правом я и хочу воспользоваться, чтобы поговорить о некоторых общих местах, топосах записанных нами рассказов, не останавливаясь на источниковедческих аспектах проблемы. Думаю, однако, что эти общие места или устойчивые темы все же имеют определенное отношение к специфическим когнитивным и социальным механизмам, характерным для крестьянской культуры. Пожалуй, необходимо сделать лишь одну оговорку. Речь пойдет не о рассказах людей, принимавших участие в боевых действиях, но о воспоминаниях тех, кто оставался в оккупированной зоне, а затем был вывезен на принудительные работы в Латвию и Германию. Поэтому подавляющее большинство информантов составляют женщины, которым в 1941 году было от 10 до 20 лет. Причины здесь вполне прозрачны: с одной стороны, почти все мужчины призывного возраста были мобилизованы в армию еще до приближения линии фронта, с другой – сейчас в Менюше практически не осталось мужчин 1920-х годов рождения. Так что в данном случае мы имеем дело, так сказать, с «женскими текстами» и «женским взглядом» на войну. Впрочем, я не думаю, что это обстоятельство делает наши записи не репрезентативными по отношению к крестьянской культуре в целом.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.