31. Шибболет
31. Шибболет
Во дни сомнений, – не вникая в смысл, зубрил я в восьмом классе, – во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – повторял я, когда подрос, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя, – утешаю я себя сейчас, – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?
Я и не впадаю, хотя все еще не могу понять, что уж такого особо правдивого и свободного у языка, на котором бегло говорил Ленин, с акцентом – Сталин и ужасно – Жириновский. Зато я горячо разделяю тезис про поддержку и опору, ибо, живя, как Тургенев, за границей, привык к тому, что русский язык способен заменить Родину.
* * *
– По-английски, – вздохнула переводчица, – все русские – хамы.
– ?! – вспыхнул я.
– Вы говорите “please”, – пояснила она, – в тысячу раз реже, чем следует. Но это – не ваша вина, а наша. Вернее – нашего языка, который одним словом заменяет бесчисленные русские способы вежливо выражаться даже по фене и матом. Чтобы слыть учтивым, вам достаточно назвать селедку “селедочкой”, чего на английский не переведешь вовсе. Ведь “маленькая селедка” – это малёк, а не универсальная закуска, славное застолье, задушевный разговор до утра – короче, всё то, за чем слависты ездят в Москву и сидят на ее кухнях.
– А то! – обрадовался я и решил перечислить языковые радости, которых русским не хватает в английском.
В университете жена-сокурсница писала диплом “Уменьшительно-ласкательные суффиксы”, а я – “Мениппея у Булгакова”. Тогда я над ней смеялся, теперь завидую, и мы о них до сих пор говорим часами, ибо мало что в жизни я люблю больше отечественных суффиксов. В каждом хранится поэма, тайна и сюжет. Если взять кота и раскормить его, как это случилось с моим Геродотом, в “котяру”, то он станет существенно больше – и еще лучше. “Водяра” – крепче водки и ближе к сердцу. “Сучара” топчется на границе между хвалой и бранью. Одно тут не исключает другого, так как в этом суффиксе слышится невольное уважение, позволившее мне приободриться, когда я прочел про себя в Интернете: “Жидяра хуже грузина”.
Попробуйте обойтись без суффиксов, и ваша речь уподобится голосу автомобильного навигатора, который не умеет, как, впрочем, и многие другие, склонять числительные и походить на человека. Приделав к слову необязательный кончик, мы дирижируем отношениями с тем же успехом, с каким японцы распределяют поклоны, тайцы – улыбки, французы – поцелуи и американцы – зарплату. Суффиксы утраивают русский словарь, придавая каждому слову синоним и антоним, причем сразу. Хорошо или плохо быть “субчиком”, как я понял еще пионером, зависит от того, кто тебя так зовет – учительница или подружка. Дело в том, что в русском языке, как и в русской жизни, нет ничего нейтрального. Каждая грамматическая категория, даже такая природная, как род, – себе на уме.
– “Умником”, – тонко заметил Михаил Эпштейн, – мы называем дурака, а “умницей” – умного, в том числе – мужчину.
Все потому, что русский язык нужен не для того, чтобы мысль донести, а для того, чтобы ее размазать, снабдив оговорками придаточных предложений, которые никак не отпускают читателя, порывающегося, но не решающегося уйти, хотя он и хозяевам надоел, и сам устал топтаться в дверях.
“Бойся, – предупреждает пословица, – гостя не сидящего, а стоящего”.
На пороге, говорил Бахтин, заразивший меня мениппеей, общение клубится, вихрится и не кончается – ни у Достоевского, ни у Толстого. На многотомном фоне родной словесности лаконизм кажется переводом с английского, как у Довлатова, который учился ему у американских авторов задолго до того, как к ним переехал.
Различия нагляднее всего в диалоге, который не случайно достиг драматического совершенства на языке Шекспира.
* * *
С тех пор как аудиозапись вытеснила алфавит, всякий язык перестает быть письменным. Теперь это особое искусство, вроде балета. Сплясать ведь может и медведь, но чтобы выделывать балетные па, надо долго учиться. Понимать их тоже непросто, особенно тогда, когда балерина, объяснял Баланчин, изображает руками Правосудие.
Между устным и письменным словом много градаций. Одна из них – тот псевдоустный язык, которым сперва заговорили герои Хемингуэя, а теперь – персонажи сериалов. Их язык не имитирует устную речь, а выдает себя за нее так искусно, что мы и впрямь верим, что сами говорим не хуже.
Оттачивая прямую речь, диалог упразднил ремарки. Англоязычный автор обходится предельно скупым “Он сказал” (He said) там, где наш что-нибудь добавит:
– Ага! – опомнился Иван.
– О-о, – всплакнула Анна.
– ?! – вскочил Петр.
Нам важно поднять эмоциональный градус диалога, тогда как телеграфный английский доверяет ситуации. Считается, что она сама подскажет нужную интонацию или, что еще лучше, без нее обойдется. Нулевая эмоция – непременная черта любого вестерна, включая отечественные. Лучшая реплика в “Белом солнце пустыни” – “Стреляют”, но она принадлежит иностранцу.
Русские не только говорят, но и пишут иначе. Чтобы воссоздать наш диалог, нужна оргия знаков препинания. Тот же Довлатов уверял, что пунктуацию каждый автор придумывает сам, и бесился, когда ему ее исправляли. Я тоже считаю, что пунктуация не подчиняется корректорам. Все знаки, кроме точки, – : ( ) . ! ; : ? , ” … ” , – условны, недостаточны и произвольны. Они – отчаянная попытка писателя хоть как-то освоить нашу интонацию, безмерно щедрую на оттенки. Не так в английском, где и запятую редко встретишь, восклицательный знак на клавиатуре не найдешь, а точку с запятой, как сказал Воннегут, ставят лишь для того, чтобы показать, что автор учился в колледже.
Русские (кто умеет) пишут, как говорят: кудряво, со значением, но не обязательно со смыслом. Речь строится на перепадах эмоций, объединяется тональностью и требует для записи почти нотной грамоты. Результат настолько укоренен в родной почве, что перевести его можно лишь с письменного языка обратно на устный, что и доказал игравший Обломова Табаков в разговоре со старым слугой.
– Другой – кого ты разумеешь – есть голь окаянная. Вон Лягачев возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… “Куда, мол, ты?” – “Переезжаю”, – говорит. Вот это так “другой”! А я, по-твоему, “другой” – а?
Захар потерял решительно всякую способность понять речь Обломова; но губы у него вздулись от внутреннего волнения; патетическая сцена гремела, как туча над головой его.
Больше всего я завидую глаголам: в английском ими, если захочет, может стать почти любое слово. Другим языкам приходится труднее. В Австралии, например, есть язык аборигенов, который пользуется всего тремя глаголами, которые все за них делают. Нам хватает одного, но он – неприличный. В остальных случаях мы пользуемся тире, сшивая им существительные, которых поэтам часто хватает на стихи:
Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Оставив работу читателю, автор не экономит на очевидном, как телеграф, а нанизывает слова, словно четки. Или почки: смысл разбухает, прорастает, распускается сам по себе, без принуждения глагола. Избегая его сужающего насилия, русский язык умеет то, что редко доступно английскому: менять порядок слов. Эта драгоценная семантическая вибрация способна перевести стрелки текста, направив его по новому пути.
Восторг синтаксической свободы я впервые осознал еще студентом, когда бился над несчастной мениппеей (хорошо, что по дороге в эмиграцию таможенники Бреста выбросили мой диплом вместе с “Иваном Денисовичем”, чтобы не загрязнять Запад). Больше бахтинской меня окрылила булгаковская поэтика, ключом к которой служило безошибочное сочетание последних трех слов в знаменитой фразе из первой главы “Мастера и Маргариты”:
В тот час, когда уж, кажется, и сил не было дышать, когда солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо, – никто не пришел под липы, никто не сел на скамейку, пуста была аллея.
Три возможных варианта содержат три жанровых потенциала.
1. Аллея была пуста – ничего не значит, звучит нейтрально и требует продолжения, как любая история с криминальным сюжетом или надеждой на него.
2. Была пуста аллея – можно спеть, она могла бы стать зачином душещипательного городского романса.
3. Пуста была аллея – роковая фраза. Приподнятая до иронической многозначительности, она не исключает насмешки над собственной мелодраматичностью. Этакий провинциальный театр, знающий себе истинную цену, но не стесняющийся настаивать на ней. Стиль не Воланда, а Коровьева – мелкого беса, голос которого рассказчик берет на прокат каждый раз, когда ему нужно незаметно высмеять героев.
Но главное, что все это богатство, с которым не справились три английских перевода, досталось нам, как благодать, без труда и даром – по наследству.
* * *
Чужой язык кажется логичным, потому что ты учишь его грамматику. Свой – загадка, потому что ты его знаешь, не изучив. Что позволяет и что не позволяет русский язык, определяет цензор, который сторожевым псом сидит в мозгу – все понимает, но сказать не может, тем паче – объяснить.
Чтобы проникнуть в тайну нашего языка, надо прислушаться к тем, кто о ней не догадывается. В моем случае это – выросшие в Америке русские дети. Строго говоря, русский язык – им родной, ибо лет до трех они не догадывались о существовании другого и думали, что Микки-Маус говорит не на английском, а на мышином языке.
Со временем, однако, русский становится чужим. Ведь наш язык не рос вместе с ними. Так, сами того не зная, они оказались инвалидами русской речи. Она в них живет недоразвитым внутренним органом. Недуг этот не только невидим, но даже не слышим, ибо и те, кто говорит без акцента, пользуются ущербным языком, лишенным подтекста. О нем, как о подсознании, узнаешь не всегда, исподволь, обиняками и от противного. На чужом языке мы у?же и мельче.
Я, скажем, долго думал, что по-английски нельзя напиться, влюбиться или разойтись, потому что иностранный язык не опирался на фундамент бытийного опыта и сводился к “Have a nice day” из разговорника для тугодумов. Зато на своем языке – каждая фраза, слово, даже звук (“ы!”) окружены плотным контекстом, большую часть которого мы не способны втолковать чужеземцу, поскольку сами воспринимаем сказанное автоматически, впитывая смысл, словно тепло.
Внутреннее чувство языка сродни нравственному закону, который, согласно Канту, гнездится в каждом из нас, но неизвестно где и, показывает история, не обязательно у всех. Язык, как Бог, нематериален, как природа – реален, как тучи – трудноуловим. Скрываясь в межличностном пространстве, язык надо пробовать ртом, чтобы узнать, можно ли так сказать. Первый критерий – свой, последний – словарный. Безропотно подчиняясь одному, я готов воевать с другим, отказываясь, например, говорить “фо?льга”, чего бы это мне ни стоило.
Репрессивный русский словарь, в отличие от сговорчивого английского, выполняет еще и социальную функцию. В обществе, упразднившем одни и истребившем другие классы, язык стал индикатором сословных различий. Когда обновленные словари обнаружили у “кофе” средний род и разрешили называть его “оно”, маловажная перемена вызвала непропорциональный шок. Умение обращаться с “кофе” считалось пропуском в образованное общество. Но вот шибболет интеллигенции, удобный речевой пароль, позволяющий отличать чужих от своих, – убрали, и язык стал проще, а жизнь сложнее.
Язык, собственно, и не ищет простоты. Навязывая свою необъяснимую волю, он наделяет нас национальным сознанием. Неудивительно, что его охраняют, словно Грановитую палату, в чем я убедился, посетив Москву прошлым маем. Доехав до центра, машина застряла в пробке из-за колонны иерархов с иконами в сопровождении автоматчиков.
– День Кирилла и Мефодия, – объяснил таксист.
Он же, – подумал я, – день рождения Бродского, так что зря ОМОН сторожит русский язык: он принадлежит каждому, кто с ним справится.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.