32. Просто проза

32. Просто проза

Читать саги я научился еще первокурсником, на летней практике в балтийских торфяниках, где записывал для истории народные песни, в основном – Эдиты Пьехи. Хутора тогда были колхозами, церкви – без крестов, но местные уважали дубы, знали в лицо каждый валун и сообщали пчелам о смерти хозяина, как повелось с эддических времен в этом тоже северном краю. Днем я слушал, как старухи пели Пьеху, а по вечерам читал про свирепых людей с именами из одних согласных.

Северяне мне казались альтернативой гладкому Югу, который я, еще не знавший даже Крыма, представлял себе по репродукциям в “Огоньке”, предпочитавшем вслед за вождями сладкую болонскую школу. В самой поэтике саг чудилось что-то антисоветское, дерзкое, чужое – и свободное, как я чуть позже понял из Оруэлла.

Свобода, – писал он, – возможна лишь тогда, когда ты готов двинуть босса по физиономии и отправиться на Дикий Запад.

В сущности, я так и поступил, ни разу не пожалев о случившемся.

* * *

Тысячу лет назад главным экспортом только что родившейся Исландии стала их литература – скальдические стихи и прозаические саги. Различия между ними – разительные: поэзию надо было изобрести, прозу – не заметить.

Скальд, если я правильно понял Стеблина-Каменского, был рэпером своего века. Войдя в раж, который мы зовем вдохновением, а северяне – священным безумием (по Пушкину – “находит”), он уподоблялся берсерку. Доверившись ритму, размеру и словарю готовых метафор-кённингов, неграмотный скальд не писал, а исполнял скудные содержанием, но богатые формой стихи, как музыку – вроде Армстронга или Айс-Куба.

Стихи, как оперная ария, топчутся на месте, пока не углубят его настолько, что оно утянет в образовавшуюся воронку поэта, иногда вместе с лошадью (такое нередко происходило в вулканической Исландии). Стихи, как заклинания, которыми они, в сущности, и являются, делают ставку на звук и его магию. Ясно, что они не могут не любоваться языком. Прозе он почти не нужен. Во всяком случае, тогда, когда она была антистихами.

Вот этому мы все и завидуем – бесхитростности, безыскусственности, той простоте, которая почему-то никогда не приходит сама, а требует нечеловеческого дара, волшебной удачи и доверия к своему гению, короче говоря – Пушкина. Мериме видел в пушкинской прозе перевод с французского, но не того, на каком писали их современники, а того, каким пользовались писатели мифического прошлого, умевшие и не стеснявшиеся писать просто.

Литература ищет, где глубже и раньше, редко заглядывая в будущее с надеждой, ибо там ее ждет каменный век словесности: “дыр-бур-щил”. Между ним и нами прячется божья мера простоты.

Просто писать трудно. Писать, впрочем, трудно всегда, но сложность дается легче, ибо требует сознательного усилия, жизненного опыта, накопленных знаний, профессионального мастерства, другими словами – наживного. Наматывая определения, сгущая смысл, вкручивая, словно лампочку, юмор, растягивая фразу ложными парадоксами, удваивая смысл каламбурами, украшая фразу тайными рифмами и скрытыми аллитерациями, мы взбиваем текст в прозу, добиваясь от языка примерно того же, что стихи. Но это – поэтическая проза, которая бывает волшебной у Мандельштама, кинжальной у Бабеля и соблазнительной у Олеши.

Просто проза пишется иначе. Так, как исландские саги, родившиеся от скуки. На 66-м градусе полгода живут почти без солнца, а в темноте и делать нечего, даже выпивать трудно.

Однажды, бурно отмечая Новый год, я попал себе пальцем в глаз, да так, что поцарапал роговицу. Сперва мне хотелось продолжить веселье на ощупь, но выяснилось, что с закрытыми глазами не пьется, и я ушел спать, оставив соучастников догуливать без меня.

В другой раз, прожив неделю без электричества после урагана “Сэнди”, я ощутил внутреннюю связь света с литературой. Каждый вечер, сразу после раннего в ноябре заката, мы с женой читали до одури, деля последнюю свечу. Но тут оказалось, что читать молча сложнее, чем сперва казалось, и мы принялись хвастать понравившимся. Она – стихами, я – прозой, все теми же сагами, которые не могу отложить с тех пор, как мне повезло побывать на их родине, причем когда следует – зимой.

Исландский пейзаж, конечно, и летом не балует, но зимой, когда снег смешивается с дождем, ветром и землетрясением, когда дамы не выходят из дома без водонепроницаемых сапог из тюленьей кожи, а машины не покидают гаража без крайней нужды и аварийного запаса, я чувствовал себя на месте – том, где родилась моя любимая проза. Ее, прозу, можно понять. На краю земли, в одном градусе от полярного круга география не поощряет излишества и признает только существенное: скелет повествования. Не удивительно, что Исландия стала родиной прозы, но не всякой, а просто прозы, которая так прозрачна, что в ней не задерживается ни одна идея. Вместо пейзажа – топонимика, вместо портретов – родословная, вместо рассуждений – пробел, вместо чувств – сарказм, вместо эпилога – конец без вывода. Сплошное вычитание, но оно-то и создает рассказ, как пустота – кружку.

Не пиши о том, что знаешь, учил Хемингуэй, заново открывший айсберги, с которыми исландцы и без того не расставались. Но о том, чего не знаешь, добавит всякий, тем более не пиши.

Молчание – тоже не выход, ибо оно претенциозно и невыносимо. Помолчите полминуты в трубку, и с вами вообще перестанут разговаривать.

Просто проза – золотой коан словесности. И, как каждый коан, решить его можно, лишь сменив позицию: встать так, чтобы оказаться либо до прозы, либо после нее. В первом случае мы попадем в дымный дом скальда, во втором – в темный зал кинотеатра. И в том и в другом царят диалог и действие.

* * *

Автора сагам заменял рассказчик, ощущавший себя свидетелем. Чтобы поставить себя в положение его слушателя, я, возвращая долги, меняю Гунаров и Сигурдов на Хэмфри Богарта и Джона Уэйна.

– В 30-е годы, – рассказывал мне исландский филолог, которого я выловил в президентской библиотеке Рейкьявика и не выпускал, пока он не выложил все, что знал, – в Голливуде держали полное собрание саг и безбожно сдирали с них вестерны.

Сходство очевидно: установление равновесия между свободой и справедливостью с помощью правосудия и мести. Саги не знали другого сюжета, бесконечно варьируя этот. Ведь драка, как секс и пьянка, никогда не повторяется и не может надоесть.

Вот тут, в закоулках брутального повествования, и прячется просто проза. Она – в реализме оттенков, дивным образом избегающих повторов, которые утомляют даже в “Илиаде”. У Гомера – описание эпически универсальное, в сагах – предельно конкретное, как опять-таки в сценарии:

Правой рукой он ударил копьем Сигурда в грудь, и копье вышло у того между лопаток. Левой рукой Кари ударил мечом Морда в поясницу и разрубил его до самого хребта. Тот упал ничком и тут же умер. Потом Кари повернулся на пятке, как волчок, к Ламби, сыну Сигурда, и тот не нашел другого выхода, кроме как пуститься наутек.

Кошмар происходящего не смягчает, но оттеняет легкая усмешка рассказчика, именно что тень юмора, которую так любят братья Коэны:

Бьерн сказал, что мог бы уложить столько людей с Побережья, сколько бы захотел. Они ответили, что это, конечно, было бы ужасно.

В Америке это называется шутить с каменным лицом: deadpan. Этикет приисков, объясняет сомнительная, но обаятельная этимология, требовал мыть золото, бесстрастно глядя в миску (pan) старателя, что бы в ней ни оказалось – золотой песок или обыкновенный.

Идеал саги близок тому, что свойствен фронтиру. Героический стоицизм требует не склоняться перед судьбой и не уклоняться от нее, а принимать выпавшее как должное, воплощая, не хуже компаса, союз противоположностей: фатализм со свободой выбора.

Когда делать нечего, говорит сага, делясь сдержанной, как все в ней, мудростью, не делай ничего, кроме обычного.

Из всех людей Халльдора было труднее всего испугать или обрадовать. Узнавал ли он о смертельной опасности или радостной новости, он не становился печальнее или радостнее. Выпадало ему счастье или несчастье, он ел, пил и спал не меньше, чем всегда.

Даже дойдя до сверхъестественного, на Севере не повышают голоса. И правильно делают. Только та фантастика заслуживает право на литературную карьеру, которая рождается из знакомого и неузнаваемого.

В учебнике скальдов, который написал самый известный из них, Снорри Стурулсон, можно найти лучшие образцы такого мышления. Злая кручина наполовину синяя, а наполовину – цвета мяса, – говорит он в одном месте, и Как ни силен ветер, никто не может его увидеть – в другом, а в третьем Снорри описывает, как Тор бесславно борется с дряхлой бабой, оказавшейся на поверку старостью.

Нет ничего проще чуда, если оно свершается всегда и со всеми. На этом принципе работает магический реализм, но только тогда, когда он реализм. Вот почему я бросаю книгу, если ее герой принимается летать без всякой на то причины. Между тем даже у такого бескомпромиссного выдумщика, как Гоголь, она была. В его повести “Вий” нечисть, оторвавшись от пола, мечется по воздуху, чтобы к рассвету окаменеть в церковных окнах и стать готическими химерами вражьих – католических – храмов.

В “Солярисе”, самой величественной выдумке всего жанра научной фантастики, образ инопланетного Океана Лем списал с земного океана, взяв за образец самое поразительное из его свойств: неповторимость волны, как, впрочем, и всей водной архитектуры.

События, происходящие в каждой точке океана-мозга, неповторимы и не сравнимы между собой. Все попытки хоть как-то упорядочить этот познаваемый мир оказываются рисунками на песке, их смывает первая же набежавшая волна.

– Тебя нужно читать дважды и со словарем, – осудил меня отец, навсегда отложив подаренные книги ради московского телевидения с Жириновским, на которого он, впрочем, жаловался не меньше.

Зная за собой этот грех, я пишу все проще и проще, но потом все простое выбрасываю. Ведь писать просто еще не значит просто писать. Нельзя путать речитатив с разговором, белые стихи с никакими и умышленную пустоту с чистой страницей.

Простота, как невинность, разового употребления. Все, что будет потом, ею только прикидывается и возникает на месте преодоленной сложности. Но я, даже понимая, что выбрасываю не то, что следовало бы, ничего не могу с собой поделать. Проза, которая исчерпывается сюжетом, кажется мне не простой, а простодушной – как коврики с лебедями, которые я застал на рижском промтоварном рынке. Еще не живопись, но уже не фольклор, они удовлетворяли тягу к прекрасному извращенным способом – не поднимая, а опуская до себя зрителя.

Я, впрочем, понимаю, что художникам тоже не просто. Те, кто умеет писать картины, а не издеваться над ними, чувствуют себя анахронизмом. Мне встретились такие живописцы в знаменитом Барбизоне. Они упорно множили буро-зеленые ландшафты так же просто, как это делали пять поколений их предшественников. Впав как в ересь, в неслыханную простоту, новые барбизонцы, подобно всем сектантам, считали себя мучениками, а остальных – отступниками. Судьба их была незавидна, настойчивость – бесспорна, и я, забывая все, что только что написал, иногда завидую тому художнику, который, стиснув зубы, пишет, как раньше, ибо твердо верит, что еще не исчерпаны все варианты красного с синим.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.