А. В. Суворов
А. В. Суворов
Во французских сатирических журналах и карикатурах революционной эпохи Суворова изображали в виде кровожадного чудовища, дикаря-людоеда. Правда, английские карикатуристы в то же самое время рисовали якобинцев, а затем и генералов революций в виде кровожадных чудовищ, пожирающих людское мясо. Таков уж был стиль эпохи: на одном полюсе должны были находиться античные герои или св. Георгий-победоносец (причем мечи и профили их были срисованы как бы с одного образца), на другом, — чудовища, пожирающие детей, и варвары-каннибалы. Европейское сознание, отразившееся в карикатурах, песнях и анекдотах, отводило место Суворову то в одном, то в другом лагере. Но никто и никогда не видел в нем заурядного генерала из тех, кто топтал тогда территорию Европы. Суворова проклинали или за него молились, о нем писали оды и поэмы или же злые сатиры, но никто от Невы до Гибралтара не говорил о нем равнодушно.
Отличительная черта Суворова — его способность производить на современников самые противоположные впечатления. Биографы пытались свести воедино противоположные оценки Суворова и как-то примирить их. А. Петрушевский — автор подробнейшей, до сих пор сохранившей ценность, хотя и написанной более ста лет назад биографии Суворова, склонен был в поведении фельдмаршала видеть лишь продуманную и строго рациональную деятельность расчетливого полководца. Петрушевский подчеркивал в Суворове высокие воинские качества и умение владеть душами солдат. Результатом, по мнению исследователя, стало то, что в солдатском сознании Суворов превратился в исполнителя Божественной воли: «Бог дал ему змеиную мудрость, ведал он „Божьи планиды“, умел разрушать и волшебство, козни дьявола и именем Божиим, крестом да молитвой»[358]. Однако исследователь не замечает, что сверхъестественные свойства не просто приписывались волевому полководцу солдатским суеверием, а возникали в результате деятельности самого Суворова. Из исследования Петрушевского видно, что солдаты приписывали своему полководцу не только благочестие, но и традиционные для народного сознания свойства колдуна: «Знал он все на свете, проницал замыслы врагов, чуял в безводных местах ключи»[359]. Итак, и в солдатских глазах Суворов выступал то в облике благочестивого воина, откладывавшего сражение до конца обедни, то колдуна, проницающего замыслы врага. Вряд ли такое поведение могло возникать как итог строго логических замыслов полководца. Противоречия оценок преследуют на каждом шагу тех, кто стремится понять Суворова. Но самое главное противоречие — в том, что хотя характер Суворова в глазах исследователя все время двоится по самым разным признакам, в результате возникает образ поразительного единства, характер, который нельзя спутать и которому нет подобного в истории.
Видимо, это и входило в «сверхзадачу» самого Суворова. Человек своей эпохи, эпохи героического индивидуализма, он не хотел быть никому подобным и не терпел подражающих ему. Как некогда Цезарь, он предпочитал быть первым в деревне, чем вторым в Риме. Постоянная ориентация на античные образцы (любимым героем Суворова был Юлий Цезарь) вызывалась желанием не подражать, а преодолевать. Он советовал молодым военачальникам выбирать себе в качестве образца какого-нибудь античного героя. Но лишь затем, чтобы преодолеть и победить его. Это в чем-то напоминает позицию Ломоносова, завещавшего ученикам не подражать ему, а идти дальше.
Противоречивость поведения была для Суворова принципиальной. В столкновениях с противниками он использовал ее как тактический прием, лишая своих недругов ориентации. Они часто не могли понять, с кем имеют дело: с кукарекающим юродивым или с образованным философом, цитирующим по памяти отрывки из сочинений античных авторов и современных стратегов. Это был сознательный прием, но мы упростим ситуацию, если не заметим, что сознательное у Суворова зачастую менялось местами с бессознательным. Начиная играть, он заигрывался. В поведении его были детские черты, противоречиво сочетавшиеся с поведением и мыслями военного теоретика и философа. Между этими двумя типами поведения современники усматривали противоречие, вызывавшее у них недоумение. Одни видели в этом только тактику поведения, например ловкий маневр, рассчитанный произвести впечатление на солдат. Другие — враги Суворова — говорили о варварстве, дикости или коварстве как о характере полководца. Психолог обнаружит здесь конфликт различных самоосознающих личностей. Но историк не может не заметить в этом случае двух противоположных и вместе с тем родственных культурных тенденций. Обе они сложно связаны с веком Просвещения. Первая тенденция обращена к «естественным» свойствам человека. Так, кажущееся ретроградным отрицательное отношение Суворова к госпиталям и медицине может вызвать осуждение, но нельзя не вспомнить звучащих той же «смелой нелепостью» высказываний на этот счет Ж. -Ж. Руссо и Льва Толстого. Кажущееся порой назойливым обращение к «естественности» и упорно надеваемая маска «простака» не могут не напомнить Руссо.
Суворов часто иронизировал над идеями Руссо, но, видимо, читал его произведения достаточно внимательно. Рассуждения Суворова о простоте и героизме римской жизни прямо перекликаются с соответствующими местами из Руссо. То же самое можно сказать и о суворовском противопоставлении римского героя и изнеженного франта: «Часто розовые каблуки преимуществовать будут над мозгом в голове, складная самохвальная басенка — над искусством, тонкая лесть — над простодушным журчаньем зрелого духа». Восклицание: «Отец один!» — вполне может быть воспринято как выражение глубокой религиозности, но когда в качестве примера доблести здесь же рядом берутся герои древнего Рима, оттенок века Просвещения становится очевидным: «Верь лутче тому консулу, который из-под сохи торопитца прежде времени достигнуть конца, чтоб бежать опять под соху»[360].
Примечательно противоречие: Суворов, критикуя, с одной стороны, религиозные взгляды Руссо[361], с другой — ищет идеал в образцах античной добродетели. Именно здесь он черпает принцип — «добродетель и геройство выше благородного происхождения». «Ныне самые порядочные — младшие офицеры не из „вольного дворянства“»[362] (в оригинале «Wolni — Dworianstva»). Далее Суворов предлагает «во время войны этот закон породы[363] позабыть». Затем следует презрительное: «Полковники „преторианцы“ плохи…», правда с ограничивающим замечанием: «выключая конную гвардию». «Преторианцы» «офицеров своих раздражают придворными манерами, изнеживают, к высшим втираются». «Они не спартанцы, а сибариты. Они презирать славу внушают»[364]. Суворов принимал проповедь «естественности» и героизма Руссо, но отвергал его деизм. Описанная картина будет не полна, если не учесть того, что стремление к «естественности» в своем крайнем выражении подводит Суворова иногда к поведению, ориентированному на традицию юродства[365]. Интересно в этом смысле свидетельство Е. Фукса, секретаря Суворова, сопровождавшего его во многих походах и игравшего при фельдмаршале своеобразную роль Эккермана. Воспоминания Фукса ценны даже тогда, когда достоверность тех или иных сообщений сомнительна: они схватывают общую атмосферу суворовского штаба[366]. «Странности, — писал Е. Фукс, — особенности или так называемые причуды делали Князя загадкою, которая не разрешена еще и поныне. Беспрестанно спрашивали и спрашивают меня: зачем наложил он на себя такую личину? И ответ мой был тот, какой и теперь: не знаю. Всегда поражало, изумляло меня, как человек, наедине умнейший, ученейший, лишь только за порог из своего кабинета, показывается шутом, проказником или, если смею сказать, каким-то прокаженным (полагаю, что Фукс оговорился, употребив „прокаженный“ вместо „юродивый“. — Ю. Л.). Он играл с людьми комедию и на сцене резвился, а зрители рукоплескали. Однажды, вышед из терпения, отважился я спросить его, что все это значит? „Ничего — отвечал он, — это моя манера. Слышал ли ты о славном комике Карлене: он на Парижском театре играл арлекина, как будто рожден арлекином; а за кулисами и в частной жизни был пресериозный и строгих правил человек: ну, словом, Катон!“ — И чтобы пресечь разговор, приказал мне идти с поручениями…»[367] В словах Суворова, сказанных Фуксу, искренность переплетается с неизбежным при самоописаниях преувеличением логической мотивированности поведения. Точно так же он, а вслед за ним и его единомышленники поступали, когда шаманско-колдовские его жесты объясняли только лишь стремлением произвести впечатление на солдат. Тот же Фукс писал: «Рассматривая причуды простолюдинов, которые князь себе присваивал, нельзя не согласиться, что он сие делал, чтобы, уподобляясь простым солдатам, выигрывать их любовь; в чем он и преуспевал. Как можно говорить, чтобы человек с его просвещением, образованностию, начитанностию, с необыкновенным его умом мог искренно требовать таких странностей, как, например, чтобы никто из солонки у него за столом не брал соли ножом, а Боже избави, если бы кто подвинул солонку к своему соседу или ему ее подал; каждый должен был себе отсыпать на скатерть соли, сколько ему угодно»[368]. Характерно, что эту верность русскому народному обычаю Суворов тут же объяснял примером из поведения Александра Македонского.
«Фольклорность» поведения Суворова подкреплялась тем, что в этих проявлениях он явно предпочитал жест слову. Ему, изумлявшему — в других ситуациях — своих собеседников красноречием, здесь явно начинало не хватать слов, и он переходил на глоссолалию, кукареканье, экстатическую жестикуляцию. Иногда Суворов разыгрывал целые сцены, сочетая обдуманно нелепые ситуации с импровизациями. Так, например, очень серьезно, а порой даже честолюбиво, относясь к орденам, которые становились для него символическим выражением его исторических заслуг, Суворов не скрывал презрения к «игрушечным» наградам, коими его осыпали итальянские государи и князья. Выпросив две медали для своего пьяницы-денщика Прошки, Суворов устроил подлинное шутовское действо. Надо иметь в виду, что вручение ордена в XVIII веке означало посвящение в рыцари. Поэтому ордена вручались только дворянам — рядовые награждались медалями. Мемуарист называет и врученные Прошке награды медалями, но на самом деле это были уникальные наградные знаки: принадлежа формально к медалям, они не имели основного признака медали — массовости и коллективности. Уникальные награды примыкали в этом смысле к орденам.
Таким образом, то, что было выдано Прошке, представляло собой, с точки зрения сардинского короля, почетный знак, с русской же — шутовской орден, напоминающий принадлежность святочного ритуала. В этом смысле уже само продумывание обряда награждения Прошки носило у Суворова заведомо шутовской характер; это было подчеркнуто тем, что в королевской грамоте награждаемый именовался «господином Прошкой».
Обряд был сочинен Суворовым, по-видимому, под влиянием соответствующих пародийных сцен из романа Сервантеса «Дон Кихот», где автор писал, что «в самом деле, немалое искусство требовалось для того, чтобы во время этой церемонии (комического „посвящения в рыцари“. — Ю. Л.) в любую минуту не лопнуть от смеха». Фукс вспоминает «о возложении двух медалей на камердинера Генералиссимуса, Прошку, который во всей армии известен был под сим именем. Наперед скажу также, что сей Прошка был человек невоздержный, ограниченного ума и дерзкий. Он отнимал иногда у него [Суворова] тарелку с кушаньем, грубил ему. Несмотря на то, Барин его, помня, что он как-то спас некогда жизнь его, снисходил к его невежеству и шутил над ним. Вдруг сей Прошка удостоивается получить от Сардинского Короля, Карла Эммануила, две медали, одну с изображением Государя Императора Павла Первого, а другую с изображением Короля и с надписью на Латинском языке: за сбережение здоровья Суворова. <…> На пакете рескрипта, запечатанном большою Королевскою печатью, адрес следующий: „Господину Прошке, камердинеру Его Сиятельства Князя Суворова“. — Сей пакет внес Прошка своему Господину с воем и прослезил его также. Тотчас за мною посылка. Я являюсь. С восторгом кричит Граф: „Как! Его Сардинское Величество изволил обратить милостивейшее свое внимание и на моего Прошку! Садись и пиши церемониал завтрашнему возложению двух медалей на грудь Прошки“. Я сел и написал: „Первый пункт: Прошке быть завтра в трезвом виде“. — „Что значит это, — сказал Александр Васильевич, — я отроду не видывал его пьяным?“ — „Я не виноват, — отвечал я, — если я не видал его трезвым“. В одном пункте сказано между прочим, что, по возложении медалей, должен Прошка поцеловать руку своего барина, но Граф требовал настоятельно, чтобы он поцеловал руку Габета, уполномоченного Королем при Главной Квартире Суворова. На другой день церемониал совершился по пяти пунктам в точности, кроме первого, который исполнен с некоторыми ограничениями. Также в конце Габет никак не давал своей руки; Граф и Прошка за ним гонялись, и едва все трое не упали. Забыл я сказать, что Прошка в сей жаркий итальянский день был в бархатном кафтане, с большим привешанным кошельком, и уже не служил, а стоял в отдаленности от графского стула, неподвижно за столом, где пили какое-то Кипрское, прокисшее вино, за его здоровье. Нельзя не подивиться, как Граф при сем забавном случае сохранял пресерьезное торжественное лицо. Так мешал он дело с бездельем, и — это называл своею рекреациею»[369].
Эпизод очень характерен. Задуманный как издевательское сатирическое зрелище, он перерос первоначальный замысел. Суворов «заигрывался»: зрелище фельдмаршала и пьяного Прошки, гоняющихся за сардинским дипломатом и вместе с ним чуть ли не падающих в свалке детской игры, конечно, выходило за пределы любого замысла. Обстановка игры, распространявшаяся вокруг Суворова, затягивала в себя и других. Таков, например, эпизод, рассказанный кн. Н. С. Голицыным в старости. В бытность пажем, он служил за столом на ужине Екатерины II в последний день поста, в сочельник. Приглашены были Потемкин и Суворов. Сидя за праздничным столом, Суворов демонстративно ни к чему не прикасался. «Заметив это, Екатерина спрашивает его о причине. „Он у нас, Матушка-Государыня, великий постник, — отвечает за Суворова Потемкин, — ведь сегодня сочельник: он до звезды есть не будет“. Императрица, подозвав пажа, пошептала ему что-то на ухо; паж уходит и чрез минуту возвращается с небольшим футляром, а в нем находилась бриллиантовая орденская звезда, которую Императрица вручила Суворову, прибавя, что теперь уже он может разделить с нею трапезу. Этот паж был князь Александр Николаевич [Голицын]», то есть сам мемуарист[370]. В другой записи этих же воспоминаний указываются произнесенные при этом слова императрицы: «Ваша звезда взошла, фельдмаршал». Эпизод запечатлевает двойной розыгрыш: Суворов, который далеко не всегда был такой «строгий постник», демонстративно в присутствии Потемкина, известного ненавистью к любым запретам и безудержностью своих порывов, демонстрирует строгое соблюдение обрядов, а Екатерина II использует игру слов, чтобы выступить в амплуа милостивой государыни.
Но у Суворова есть и другое лицо — также отмеченное его внимательным секретарем: это мудрец, философ-стоик, ценитель не только Цезаря, но и Цицерона. Один из приемов, которыми Суворов любил изумлять собеседников, был резкий переход от одной роли к другой. Человек, только что увидевший шокирующие шутовские поступки, вдруг оказывался лицом к лицу с эрудитом и красноречивым философом. Косноязычие и глоссолалия исчезали и заменялись речью римского оратора или философскими рассуждениями на немецком, французском, английском и итальянском языках. Так, англичанин лорд Клинстон пересказывал Фуксу, не понимавшему по-английски, содержание своего разговора с Суворовым: «Сей час выхожу я из ученейшей Военной Академии, где были рассуждения о Военном Искусстве, о Аннибале, Цезаре, замечания на ошибки Тюреня, принца Евгения, о нашем Мальборуке, о штыке, и пр. и пр. — Вы верно хотите знать, где эта Академия, и кто Профессоры? угадайте!., я обедал у Суворова: не помню, ел ли что, но помню с восторгом каждое его слово. Это наш Гарик, но на театре великих происшествий; это тактический Рембрант: как тот в живописи, так сей на войне — волшебники!»[371] Подобных свидетельств современников можно было бы привести много.
Смена масок составляла одну из особенностей поведения Суворова. Если иностранного дипломата или образованного путешественника он поражал мудростью или шутовством (какая роль будет избрана в каждом данном случае — предсказать было невозможно), то перед другими наблюдателями он выступал то ревнителем благочестия (как в примере с Потемкиным), то колдуном. Известно, что Суворов не терпел зеркал, и если останавливался на ночевку в комнатах с зеркалами, то немедленно требовал, чтобы их сняли или завесили. Колдун в зеркале не отражается, и поэтому зеркало в комнате — средство обнаружения колдуна. Суворов, конечно, в зеркалах отражался. Но в его тактику входила слава человека, не отражающегося в зеркалах. Это имело и практическое значение: ореол колдовства укреплял веру солдат в своего полководца; но это была и игра, завлекавшая самого Суворова. Возможно, что одним из образцов здесь было поведение Цезаря, умело использующего суеверия своих противников-варваров. Но Цезарь хитрил как политик, а Суворов заигрывался как ребенок или артист. Не случайно имена величайших артистов эпохи столь часто приходят на память его современникам, описывавшим характер полководца.
Яркий пример способности Суворова погружаться в самые различные миры — пользование его разными стилями для описания одного и того же события. Разнообразие стилей здесь — лишь отражение богатства фантазии; Суворов меняет свою личность и одновременно меняет образ окружающего ее мира. Примером этого могут быть два созданные им описания перехода через Альпы. Одно обращено к Ростопчину, другое — к Павлу I. Оба описания ярко отражают личность Суворова, но одновременно ориентированы и на личности его адресатов. При этом он, вероятно, допускал, что Ростопчин, в эту пору — приближенный Павла, покажет адресованное ему письмо императору. Таким образом, каждый из адресатов получит обе версии. Это превращает проблему стиля в нечто, имеющее самостоятельную ценность.
«По переходе Российских войск чрез Альпийские горы, Суворов писал к графу Феодору Васильевичу Ростопчину следующее: „Пришел в Биллинцоп… Нет лошаков, нет лошадей; а есть Тугут и горы и пропасти… Но я не живописец. Пошел и пришел… Видели и французов; но всех пустили… холодным ружьем… По колена в снегу… Массена проворен, не успел… Каменской молодой молод, но стар больше, чем Г-н Майор… А под Цирихом дурно и Лафатера ранили… цесарцы под Мангеймом; Тугут везде, Гоц нигде… Геройство побеждает храбрость; терпение — скорость, разсудок — ум, труд — лень, история — газеты… Готов носить Марию Терезию. У меня и так на плечах много сидит… Караул!. Я Руской, вы Руские!“»[372]
В письме Ростопчину Суворов имитирует неправильности своей устной глоссолалический речи. Письмо как бы перенесено в жест, и для понимания его следует не только прокомментировать все содержащиеся в нем намеки, но и представить себе жесты, топанье ногами и телодвижения, которые связаны были у Суворова с говорением такого типа. Здесь письменный текст имитирует устный.
В донесении государю перед нами не только образцовый письменный текст, но и художественное произведение. В стиль военного рапорта Суворов вводит патетику прозы Оссиана, пред романтические пейзажи, эмоциональное напряжение, резко противоречащее с обычной стилистикой репортажа.
«Победоносное воинство Вашего Императорского Величества, прославившееся храбростию и мужеством на суше и морях, ознаменовывает теперь беспримерную неутомимость и неустрашимость и на новой войне, на громадах неприступных гор. Выступив из пределов Италии, к общему сожалению всех тамошних жителей, где сие воинство оставило по себе славу избавителей, переходило оно чрез цепи страшных гор. На каждом шаге в сем царстве ужаса зияющия пропасти представляли отверзтые и поглотить готовые гробы смерти; дремучия мрачные ночи, непрерывно ударяющие громы, лиющиеся дожди и густый туман облаков при шумных водопадах, с каменьями с вершин низвергающимися, увеличивали сей трепет. Там является зрению нашему гора Сент-Готард, сей величающийся колосс гор, ниже хребтов котораго громоносныя тучи и облака плавают, — и другая уподобляющаяся ей, Фогельсберг. Все опасности, все трудности преодолеваются; и при таковой борьбе со всеми стихиями неприятель, гнездившийся в ущелинах и неприступных выгоднейших местоположениях, не может противостоять храбрости войска, являющагося неожидаемо на сем новом театре. Он всюду прогнан. Войска Вашего Императорскаго Величества проходят темную горную пещеру Унзернлох, занимают мост, удивительною игрою природы из двух гор сооруженный и проименованный Чертовым[373]. Оной разрушен неприятелем; но сие не остановляет победителей. Доски связываются шарфами офицеров. По сим доскам бегут они, спускаются с вершин в бездны и, достигая врага, поражают его всюду. Напоследок надлежало восходить на снежную гору Винтерберг, скалистую крутизною все прочия превышающую. Утопая в скользкой грязи, должно было подыматься противу и посреди водопада, низвер-гающагося с ревом и изрыгающаго с яростию страшные камни и снежныя земляныя глыбы, на которых много людей с лошадьми с величайшим стремлением летели в преисподния пучины, где многие убивалися, а многие спасалися. Всякое изражение недостаточно к изображению сей картины природы во всем ея ужасе! Единое воспоминание преисполняет душу трепетом и теплым благодарственным молением ко Всевышнему, Его же невидимая всесильная десница видимо сохранила воинство Вашего Императорского Величества, подвизавшееся за святую Его Веру»[374].
Характер Суворова можно было бы определить как единство в многоголосии. Выразительную картину этой сложной структуры личности мы видим в зеркале его семейных отношений. Суворов от рождения был слаб здоровьем, невысок и тщедушен. Возможно, не без влияния биографии Цезаря он долгие годы приучал и свое тело, и свой характер к перенесению тягот воинской жизни. В дальнейшем он никогда не носил теплой одежды и любые морозы переносил в мундире. А когда Екатерина подарила ему роскошную шубу, он возил ее с собой в карете, но никогда не надевал. В этом было, конечно, противостояние манере Потемкина, переносившего на театр военных действий все капризы роскоши, но здесь скрывался и более глубокий смысл — ориентация на строгое поведение римского воина, презиравшего роскошь. «Римское поведение» означало для Суворова сознательное и непрерывное преодоление самого себя, воспитание не только силы, но и воли.
То, что все действия Суворова подразумевали не стихийное следование темпераменту и характеру, а постоянное их преодоление, доказывается разительным противоречием между неколебимой решительностью Суворова-полководца и прямо противоположными его свойствами в личной жизни. Здесь прежде всего бросается в глаза инфантильность: Суворов любил игры, но не «мужественную» карточную игру, которую он презирал (упоение опасностью он удовлетворял на поле боя), а жмурки, горелки и пятнашки, качание на качелях и всяческие проказы и шалости. Например, уже всемирно известным полководцем, после перехода через Альпы, на балах в его честь в Праге, Суворов участвовал в танцах вместе с молодыми офицерами и дамами, но при этом постоянно нарочно сбивал направление движения пар, так что все сталкивались и валились кучами. Однако нигде его инфантильность не проявлялась с такой силой, как в отношениях с женщинами. Здесь он был робок.
Женился Суворов, по правдоподобному предположению его биографа А. Петрушевского, по распоряжению отца, и то уже достигнув сорока пяти лет, на девице Варваре Ивановне Прозоровской, красивой, высокой и властной девушке не старше двадцати пяти лет (точный год рождения ее неизвестен). Невеста, видимо, была выбрана отцом Суворова и по характеру оказалась крайне неприспособленной для подобного брака: любила столицу, балы и, как все Прозоровские, не отличалась бескорыстием. В дальнейшем, когда семейная жизнь Суворовых разрушилась и превратилась в длинную цепь конфликтов, Варвара Ивановна проявила большую ловкость: воспользовавшись разногласиями между Суворовым и Павлом I, она добилась личной поддержки императора, распорядившегося в специальной резолюции удовлетворить все ее денежные претензии к мужу. Не следует торопиться с запоздавшими более чем на двести лет осуждениями жены Суворова: она принадлежала к тому типу властных и инициативных дворянских женщин, которые, освободившись из «неволи теремов» (Пушкин), предоставляли своим мужьям командовать при штурме крепости или в морском сражении, но в домашнем быту вели себя, как мать Татьяны, которая:
…езжала по работам,
Солила на зиму грибы,
Вела расходы, брила лбы,
Ходила в баню по суботам,
Служанок била осердясь —
Всё это мужа не спросясь.
(2, XXXII)
Чтобы объективно оценить такие характеры, надо помнить, что из таких семей выходили не только своевольные помещицы типа матери И. С. Тургенева, но и не менее непокорные декабристки, чью волю поехать за мужьями на каторгу не могли сломить ни воля императора, ни родительский авторитет.
В борьбе с женой Суворов проявлял совершенно, казалось бы, не свойственную ему нерешительность и неумение пользоваться адекватным оружием. Напору и искусству интриг он попытался противопоставить рассчитанное на психологический эффект действо, соединяющее театральность и искреннее церковное благочестие. Им была продумана и организована своеобразная церемония церковного примирения. Под Астраханью, где в то время находились супруги, в одном из сел, была выбрана бедная деревенская церковь. Суворов «явился в церковь» «одетый в простой солдатский мундир; жена его в самом простом платье; находилось тут и несколько близких им людей. В церкви произошло нечто вроде публичного покаяния; муж и жена обливались слезами, священник прочитал им разрешающую молитву и вслед за тем отслужил литургию, в время которой покаявшиеся причастились Св. Тайн»[375]. Этот сложный ритуал имел глубокий смысл. Бедная и, что еще важнее, простонародная одежда (Суворов с умыслом оделся простым солдатом) должна была символизировать отказ супругов от тщеславия и суетности и обратить их к высшим духовным ценностям. На Варвару Ивановну этот симбиоз церкви и театра не произвел, однако, должного впечатления: ей нужны были не символы, а вполне реальные материальные ценности.
Еще более наглядно сложность семейных переживаний Суворова проявилась в его отношении к дочери Наташе[376]. Она была еще ребенком, когда Суворов начал ревниво высматривать в ней черты своего характера. Он писал одному из своих корреспондентов, что малолетняя дочь его закаляет себя: бегает поздней осенью босиком по замерзающей грязи. Однако особенно ярко отношение Суворова к дочери выразилось в письмах к ней: изображая сражения с турками, в которых он принимал участие, Суворов переводит события на язык детских сказочных игр, но при этом, как часто бывало, увлекается и заигрывается сам.
При разрыве с женой Суворов оставил девочку у себя, а затем отдал ее в Смольный институт. Разлука сделалась причиной появления целого ряда писем к Наташе. И если Суворов определял свою «Науку побеждать» как разговор с солдатами на их языке, то в переписке с дочерью он стремился перейти на детский язык. Это придает письмам двойной интерес: с одной стороны, они демонстрируют, каким рисуется Суворову детский мир, с другой — показывают, как легко он перевоплощается в ребенка — уже не «притворяется», а превращается в него. В письмах к «суворочке» (как полководец называл свою дочку) он сознательно ищет формы перехода на ее язык, и это получает, особенно в начале переписки, характер искусственности. К подлинному детскому языку Суворов приближается, когда от подражания переходит к возбужденной глоссолалической речи; иными словами, он парадоксально удаляется от детского языка именно тогда, когда его имитирует. Так, в письме от 27 июля 1789 года, сообщая о сражении с турками, он описывает все события в переводе на детский, по его представлениям, язык, то есть на язык игры: «На другой день мы были в R?fectoire[377] с турками. Ай да ох! Как же мы потчевались! Играли, бросали свинцовым большим горохом да железными кеглями в твою голову величины; у нас были такие длинные булавки, да ножницы кривые и прямые: рука не попадайся: тотчас отрежут, хоть голову»[378]. Как правило, Суворов не заботится о создании целостной метафорической картины. Используя старые фольклорные образы (сравним, например, описание битвы как пира или игры в «Слове о полку Игореве»)[379], он переносит повествование в образную систему пиров или игр: «После того уж я ни разу не танцевал», но тут же: «Прыгаем на коньках» (это в августе, на Черноморском побережье!). Описания типа: «Играем такими большими кеглями железными, насилу подымешь, да свинцовым горохом» поддаются элементарной дешифровке; по функции эти метафоры — сравнения, а не загадки, но иногда структура образа усложняется, и читатель не может уже логически отделить серьезное содержание и игровое выражение. Когда Суворов пишет: «У нас сей ночи был большой гром, и случаются малые землетрясения», а после этого сообщает, что заболел, простудившись: «Ох, какая ж у меня была горячка: так без памяти и упаду на траву…»[380] — то игра между первичными и метафорическими смыслами приобретает более сложный характер. Рассмотрим с этой точки зрения письмо к дочери от 20 декабря 1787 года из Кинбурна. Первая половина письма представляет явную имитацию детской речи; но образы из детского мира и широкое использование уменьшительных и ласкательных суффиксов не могут скрыть однозначного смысла описываемого: «У нас все были драки сильнее, нежели вы деретесь за волосы, а как вправду потанцовали, то я с балету вышел — в боку пушечная картечь, в левой руке от пули дырочка, да подо мною лошади мордочку отстрелили: насилу часов чрез восемь отпустили с театру в камеру». Заметим, что метафоры такого рода характерны не только для фольклора, но и для табулирования в солдатской речи определенной боевой лексики (сравним, например, такой же прием в военных письмах Петра I).
Однако во второй половине того же письма метафора приобретает значительно более сложный характер. Письмо писано из Кинбурна, и остается неясным: представляет ли вторая часть воспоминание о реальной поездке в более безопасное место на лимане или является результатом поэтического воображения, создающего контрастную первой части письма идиллическую картину природы: «Везде поют лебеди, утки, кулики; по полям жаворонки (в декабре? — Ю. Л.), синички, лисички, а в воде стерлядки, осетры: пропасть! Прости, мой друг Наташа; я чаю, ты знаешь, что мне моя матушка Государыня пожаловала Андреевскую ленту „За веру и верность“»[381]. В приведенной цитате стиль резко ломается. Первая картина — утопия природы в мире зла — напоминает то место из «Жития» протопопа Аввакума, где измученный гонениями Аввакум с семьей по пути из Даурии вновь в Москву попадает, занесенный бурей, в мир земного, природного «рая»: «…насилу место обрели от волн. Около ево, горы высокие, утесы каменные и зело высоки, — дватцеть тысящ верст и больши волочился, а не видал таких нигде. Наверху их полатки… Лук на них ростет и чеснок, — больши романовскаго луковицы, и слаток зело. Там же ростут и конопли богорасленныя, а во дворах травы красныя и цветны и благовонны гораздо. Птиц зело много, гусей и лебедей по морю, яко снег, плавают. Рыба в нем — осетры и таймени, стерледи и омули, и сиги, и прочих родов много. <…> А все то у Христа тово света наделано для человеков»[382]. Однако окончание суворовской идиллии резко ломает весь ее стиль и всю иерархию ценностей письма. Для Суворова Андреевский орден и идиллия природы уживаются в едином ряду. Но и здесь картина не столь проста: орден для Суворова не то же, что предел мечтаний гоголевского чиновника — «Владимир 3-ей степени». У Гоголя орден — знак пустоты, выражение, не имеющее содержания. Для Суворова это внешнее выражение внутреннего достоинства. Знак связан с обозначаемым как кожа и тело. Это — момент непрочного равновесия между достоинством и его знаком. Уже в Александровскую эпоху, когда мундиры и ордена еще сохранят свою гипнотическую прелесть[383] (Чацкий признается, что лишь недавно к ним «от нежности отрекся»), хорошим тоном считается уже демонстрировать к ним хотя бы показное презрение. Не только Карамзин смущенно улыбается, когда юноша Пушкин застает его отправляющимся на придворный прием, при мундире, но и такие карьеристы, как Алексей Орлов или М. Воронцов, в дружеском кругу находят должным иронизировать над орденами.
Письма к дочери — это письма к ребенку, и именно соприкосновение с инфантильным миром и миром женским составляло для Суворова значительную часть прелести общения. Этот мир привлекал, так как был одновременно и чужим и своим. К сыну Суворов был более холоден, но еще характернее то, насколько он отчуждался от «суворочки» по мере ее взросления. Когда «суворочка» достигла возраста невесты, Суворов долгое время проявлял нескрываемую враждебность к ее возможным женихам. Летом 1793 года он написал Д. Хвостову сумбурное письмо, пронизанное глубоким волнением: «Младенчество флота опрокинуло крепости, детство Наташи — ее кораблекрушение»[384]. Перспективы замужества Наташи, сплетаясь со служебными неприятностями Суворова, вызвали запись в письме к гр. Хвостову от апреля того же года: «Недолго мне жить. О, Боже! Жених Н[аташе]. На что ж свет коптить»[385]. Замужество дочери (мужем ее стал Зубов — родственник фаворита Екатерины II) развело их окончательно. Письма Суворова делались все более краткими. Так, например, в письме из Киева от 20 марта 1796 года значилось всего два слова: «Великая грязь». Подчеркивая чуждость миров своего и зубовского, в одном из писем он иронически замечал, что по вопросам приличий Наташа может осведомляться у Зубовых. Но еще более показательно не это ироническое замечание, а другой документ. В 1792 году Суворов на отдельном листе записывал горькие слова о своем одиночестве и непризнанности. Он отмечал с гордостью: «Без денег, без мызы и саду…», «без друзей и без гласа — никому [мне] не равен. <…> Без имения я получил себе имя. Судите — никому не равен». И вдруг, без всякой связи, как бы задумавшись, внизу Суворов приписал: «Я забываю Наташу…»[386] Из души уходило детство. Суворов последних месяцев сменил веселую игру в инфантильность на трагическое одиночество.
По тому же типу игры строились и отношения Суворова с солдатами. Эта сторона деятельности фельдмаршала освещена особенно подробно и не требует больших дополнений. Но для того чтобы проникнуть в культурно-психологическую сторону вопроса, полезно на минуту отвернуться от документов и посмотреть, как преломилась личность Суворова в сознании Льва Толстого. В «Войне и мире» Толстого привлекает внимание персонаж, в котором писатель создал образ, соединяющий черты офицера и начальника с народностью и как бы отцовским отношением к солдатам. Это — капитан Тушин. Тушин не похож на «героя фрунта»: он слаб, маленького роста; в первоначальной редакции Толстой даже подчеркнул эти «неармейские» его черты. Выстрелы пушек заставляют «каждый раз вздрагивать его слабые нервы». Он «ковылял от одного орудия к другому», батарейцы «на две головы выше своего офицера и вдвое шире его»[387]. Эти резкие черты слабости потом были смягчены, но самый образ народной непоказной храбрости, очищенной от фрунта, остался. Толстой особенно подчеркнул элемент игры в поведении своего героя и соединение героизма с детством. «Маленький человек, с слабыми, неловкими движениями, требовал себе беспрестанно у денщика еще трубочку за это, как он говорил, и, рассыпая из нее огонь, выбегал вперед и из-под маленькой ручки смотрел на французов.
— Круши, ребята! — приговаривал он и сам подхватывал орудия за колеса и вывинчивал винты.
В дыму, оглушаемый беспрерывными выстрелами, заставлявшими его каждый раз вздрагивать, Тушин, не выпуская своей носогрелки, бегал от одного орудия к другому, то прицеливаясь, то считая заряды, то распоряжаясь переменой и перепряжкой убитых и раненых лошадей, и покрикивал своим слабым, тоненьким, нерешительным голоском. Лицо его все более и более оживлялось. Только когда убивали или ранили людей, он морщился и, отворачиваясь от убитого, сердито кричал на людей, как всегда мешкавших поднять раненого или тело. <…> у него в голове установился свой фантастический мир, который составлял его наслаждение в эту минуту. Неприятельские пушки в его воображении были не пушки, а трубки, из которых редкими клубами выпускал дым невидимый курильщик.
— Вишь, пыхнул опять, — проговорил Тушин шепотом про себя, в то время как с горы выскакивал клуб дыма и влево полосой относился ветром, — теперь мячик жди — отсылать назад. <…>
„Ну-ка, наша Матвевна“, — говорил он про себя. Матвевной представлялась в его воображении большая крайняя старинного литья пушка. Муравьями представлялись ему французы около своих орудий. Красавец и пьяница первый нумер второго орудия в его мире был дядя; Тушин чаще других смотрел на него и радовался на каждое его движение. Звук то замиравшей, то опять усиливавшейся ружейной перестрелки под горою представлялся ему чьим-то дыханием. Он прислушивался к затиханью и разгоранью этих звуков.
„Ишь задышала опять, задышала“, — говорил он про себя.
Сам он представлялся себе огромного роста, мощным мужчиной, который обеими руками швыряет французам ядра»[388].
Герой Толстого, конечно, не портрет Суворова. Толстой сделал нечто большее. Он как бы подверг реальное историческое лицо художественному изучению и извлек из него то, что в образе Суворова, по мнению Толстого, связано было с народностью. Показательно, что Толстой ввел своего героя в обстановку заграничных походов, а не Отечественной войны 1812 года. Суворов был человеком другой эпохи; для Отечественной войны Толстому нужен был Кутузов. Характерно, что те настроения, которые Толстой дает своим героям на Бородинском поле, в образе Тушина отсутствуют.
Суворов был человеком XVIII века и включал в себя противоречия своей эпохи.
Одним из этих противоречий было сочетание искреннего православия, не задетого деизмом, и столь же искреннего культа античного героизма, доблести героев Древнего Рима и Греции. Сочинения Саллюстия, Тацита, Плутарха и других авторов этого круга Суворов читал постоянно и любил цитировать на память. Более того, он находил в них образцы для подражания и в его стиле разговорность и фольклорность смешивались с латинообразным синтаксисом и «греческой помпой» (выражение Белинского). Вместе с тем понятие патриотизма для Суворова противостояло идее внутренних гражданских конфликтов. Это было чувство объединяющее, а не разъединяющее. Суворов мог раздражаться на Потемкина и даже Екатерину, открыто фрондировать перед Павлом, но никогда не переходил через черту, за которой начиналось отрицание системы. По воспоминаниям Фукса, он сказал однажды: «Если бы Силла (Сулла. — Ю. Л.) и Марий встретились нечаянно на Алеутских островах, соперничество между ними пресеклось бы; Патриций обнял бы Плебеянина, и Рим не увидел бы кровавой реки»[389]. Здесь за Алеутскими островами легко просвечивалась Россия. В ней Суворов и хотел бы увидеть примирение «Патриция» и «Плебеянина». Это, несмотря на глубочайшее разочарование Суворова в Павле, не дало ему возможности примкнуть к назревавшему в конце 90-х годов военному заговору, куда его приглашал, согласно относительно недавно обнаруженным данным, М. В. Каховский. Суворов заткнул ему рот рукой со словами: «Молчи, молчи, кровь граждан». (Характерно это совершенно «римское» выражение «граждане» — слово, которое Павел ненавидел и требовал заменять словом «мещанин».) Каховский после того, как заговор стал известен императору, был 13 февраля 1800 года неожиданно отставлен и скоропостижно умер при неясных обстоятельствах[390]. Видимо, с этим же связана и неожиданная опала, которой подвергся возвращающийся из Итальянского похода победоносный фельдмаршал: торжественный прием был отменен и Суворов одиноко скончался в доме своего родственника графа Хвостова.
Краткий последний период жизни Суворова был связан с глубокими трагическими размышлениями. Он отрицательно отнесся, что было совершенно естественно, к Французской революции и долго не оставлял планов похода из Италии во Францию. Но это не означает еще, что его политические симпатии последних лет для нас полностью ясны. История втягивала Суворова в новую войну — войну, в которой политические вопросы становились в один ряд со стратегическими. Турецкие войны не требовали от стратега политических размышлений, но уже в Италии события приобрели новый характер. По данным близких к Суворову людей можно свидетельствовать, что изгнание французов из Италии сначала возбуждало у него мысли об объединении Италии под эгидой Австрии и России. Эта мысль напоминала политические мечты Данте. Однако события показали невозможность союза с Австрией, а политический эгоизм последней, кровавая резня, учиненная монархистами в Неаполе, способствовали не только военному, но и политическому разочарованию в целях Итальянского похода.
Даже после отступления через Альпы и все более усложняющихся отношений с Австрией Суворов не оставлял планов похода и во Францию. Тем более знаменательно, что, планируя вторжение через границу с Швейцарией, он специально оговаривал, чтобы в действии не участвовали эмигранты-роялисты, потому что они зальют всю Францию кровью. Суворову приходилось втягиваться в политические вопросы, а это трагически противоречило фундаменту, на котором строился его патриотизм. Е. Фукс зафиксировал один крайне интересный эпизод. В Праге, где армия отдыхала после Швейцарского похода, Фукс застал главнокомандующего за оживленной беседой, которая продлилась более часа и заставила Суворова отложить все срочные дела. Это был разговор с простого вида стариком. Собеседник Суворова оказался одним из богемских братьев[391], потомков гуситов. Разговор касался Яна Гуса и Констанцского Собора (Суворов называл Констанц по-чешски — Костниц), а когда собеседник удалился, Суворов заговорил о своеобразии грядущих войн. Турецкие походы не были, по его мнению, борьбой верований: религиозных или политических. Суворов сказал: «В Турции, в праздном моем уединении, заставлял я толковать себе Алькоран и увидел, что Магомет пекся не о царствии небесном, а о земном». Грядущие войны, приближение которых Суворов предчувствовал, будут войнами убеждений: «Нам предоставлено увидеть новый, также ужасный, феномен: политический фанатизм!!!» Далее Суворов выразил уверенность, что надвигающаяся военная буря захватит Европу, а не Россию. Он специально заставил записывающего его речи Фукса прибавить, что речь идет о чужбине, а Россию ожидает тишина, и связал с этим отзыв армии на родину. Но тут же мемуарист зафиксировал странные слова, поразительно напоминающие мысли Радищева и совершенно неожиданные в устах Суворова: «Спокойствие — удушье. Так тишина на море бывает предвестницею бурного урагана. Так, тлеющий под пеплом угль угрожает сокрушить все пламенем» — и прибавил: «Запиши последнее для графа Федора Васильевича Ростопчина»[392] — то есть для передачи Павлу.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.