МОСКВА, КУСОК ПЛАНЕТЫ
МОСКВА, КУСОК ПЛАНЕТЫ
Разглядеть ли с птичьего полета переулки, углы, дворы, скамейки, которые есть судьба? Те кусочки планеты, за которые уцепилась твоя жизнь. С ними навсегда связаны сделавшие тебя миги — не выстраданные вердикты, не решения путем и надолго (угрюмые слова: «обмозговать», «потолковать»), а мимолетности — их только и вспоминаешь, они только и оказываются важны. Тут торжествует принцип не Гёте, а скорее Бродского: «Остановись, мгновенье, ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо». Такими конфетти усыпана Москва, и чем пустяковее — тем дороже. Разглядеть ли с безнадежной высоты возраста то, что для тебя этот город? Патриаршие пруды, в те времена Пионерские, где примерзал к стальным поручням, но не ушел и не отпустил домой, пока не объяснились. Переулки Замоскворечья, особенно тот, с остатками Марфо-Мариинской обители, куда исчезла на постриг героиня бунинского «Чистого понедельника». Петровские ворота, где снимал комнату, и каждый день шумел — по Высоцкому — «у соседей пир горой», у всех тридцати трех соседей, и мы сообща выпили весь портвейн из магазина «Рыба» напротив нынешнего бронзового певца в позе занятого зарядкой: «Вдох глубокий, руки шире…». Святопименовский храм в Новых Воротниках в Сущеве, возле которого в престольный праздник гарцевала конная милиция, придавая тревожной важности событию. Весенние арбатские дворы, где до сих пор — но уже без тех надежд и оснований — побуждаешься по формуле Окуджавы: «Из каждого окошка, где музыка слышна, такие мне удачи открывались…».
Здравого смысла хватает на то, чтобы понять: больше всего на свете меняешься ты сам. Но переменился и город. Помню, показывал фотографию знакомым — москвичам тоже — с просьбой определить страну и место. Сквер, белые столики с пивным именем на красных зонтиках, темно-серые стены с рекламой. Ответы какие угодно, кроме правильного: на снимке — Пушкинская площадь.
Речь не о потере Москвой лица — того, что принято называть индивидуальностью: лицо преображается. Тысячи квадратных метров рекламы заменили рекламу прежнюю, некоммерческую, которой было не меньше, и повелительный пафос тот же — правда, слова употреблялись другие: не «купи», а «крепи». Несколько сотен тонн штукатурки и краски вывели в свет дома примечательно московские, о каких и не подозревали: кремовые, салатные, розоватые и прочих пастельных тонов дворянские и купеческие особняки. Как и прежде, по-московски не ухожены парадные и мостовые, но хоть видна мойдодыровская тенденция, и понятно, что умыться и причесаться проще, чем купить новые ботинки.
Вместе с общегородским стали благостнее отдельные лица: у уличной толпы смягчается привычное озабоченно-недоброжелательное выражение. Даже у продавщиц сменилась интонация: вместо агрессивно-враждебной — устало-снисходительная. Не «вас много, я одна!», а «как странно, неужели не ясно, что человек занят?»
Что до неизменности, простор и климат — герои бытия. Главный москвич — все еще Цельсий. В Москву противопоказано приезжать зимой: слишком уж выразителен перепад. Париж на все сезоны один: чем выше цивилизация, тем меньше зависимость от природы. В зимней Москве после пяти часов тускло и на главной улице, а шаг вправо-влево — и погружаешься в серую сырость, отчетливо различая неблагозвучие слогов в имени: Москва. Пастораль, зелень, лепнина, купола — эти летние козыри с сокращением дня сходят на нет. В декабре Москва — город третьего мира, в июне — первого разряда. Уровень города определяется его темпом и ритмом. Москва орудует как снегоуборочная машина — гребет, затягивает, крутит, швыряет, и противиться нет ни возможности, ни — что еще важнее — охоты. Правда, вдруг возникает мысль: может, к машине забыли подогнать грузовик? Полет оборачивается каруселью, но иллюзия движения так велика, что она уже и есть само движение.
Бешеная пульсация Москвы преодолевает непомерные площади, нечеловеческие дистанции, не для людей проложенные проспекты. Почему никогда не испытываешь такого чувства неуюта в Нью-Йорке, но часто — в Москве? Москва втрое ниже, но втрое шире — в этом дело. Человек — существо горизонтали, а не вертикали. Прохожий глядит не вверх, а вперед и по сторонам. Уют есть соразмерность, и в городе неуютно, когда взгляду не во что упереться. Где-нибудь на Зубовском бульваре пешеходу так легко ощутить свою малость.
Душевно близкий город ощущается интерьерным, поскольку город есть продолжение, расширение дома. Само слово происходит от ограды — место, огороженное остроконечным, в расчете на врагов, частоколом. Снаружи — фермы, деревни, пастбища и пашни, внутри — общий дом, устроенный по тем же принципам, что и каждое жилье в отдельности.
Почувствовать и опознать себя в городском интерьере — покой и радость. Европейские города хороши тем, что даже в незнакомом безошибочно знаешь, что рано или поздно окажешься на площади с собором. Улицы впадут в нее, словно триста речек в Байкал, неизбежно. Знаешь, что так будет, но ждешь с волнением: маленький уютный азарт, как в разгадывании кроссворда. Таковы и старые русские города с неизбежностью храма и торговых рядов на центральной площади. Предсказуемость городского пространства — домашнее свойство. Знакомо, удобно, рядом — это и есть «как дома».
О том, каким город должен быть по своей изначальной идее, сегодня во всем мире можно судить только по Венеции. Построенная на воде, она уклонилась от многих воздействий цивилизации: новостроек, пригородов, наземного транспорта. Оттого Венеция тиха, а улицы текут, как реки — не по плану, а по естественной кривой: где удобно и как удобно. Отсюда — колоссальное количество ракурсов. На Садовом кольце виды сменяются в лучшем случае через сто метров, в Венеции перемена происходит с каждым шагом. Такая обстановка воспринимается домашней, может быть, поэтому у человека западной — общей для нас — культуры существует подсознательная тяга к старым европейским городам, сентиментальное желание вернуться, говоря возвышенно, в общий наш дом.
Ничего нет интереснее городов, хотя с возрастом все больше притягивает природа: вероятно, оттого, что молчит, не вмешивается, не хватает за фалды — нормальное мизантропическое развитие. Но все же прав Сократ, утверждавший: «Местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе». Город учит, город вдохновляет. Как сказал О. Генри: «В одном нью-йоркском квартале больше поэзии, чем в двадцати усыпанных ромашками полянах».
Таковы и интерьерные куски Москвы. Их особенно ценишь — именно потому, что они соседствуют с городской степью из неоглядных площадей и невероятных улиц, на пересечении которых возникает чувство, что это не улица с улицей сходятся, а площадь с площадью. Такого в городах западной культуры нет — что и поражает чужеземцев, пожалуй, посильнее, чем Василий Блаженный. Попав же на Патриаршие, иностранец вряд ли испытает волнение: соразмерность масштабов ему знакома. А тому, кто вырос в степи, как раз домашность дорога.
На Патриарших, вокруг Никитской и Поварской, в староарбатских дворах, кое-где в Замоскворечье соблюдены некие человеческие пропорции, имеется антураж, сопутствующий интерьеру: парковые скамейки — кресла, фонари — торшеры, дома — шкафы и комоды, магазины — буфеты и серванты, газоны — ковры.
Впервые оказавшись в Италии в 77-м, я был поражен отсутствием табличек «По газонам не ходить»: все ходят и лежат, а газоны при этом очень хорошие. Не видал таких в отечестве, где таблички повсеместно. Этот невредимый городской ковер — признак культуры, за которой традиции и время. Для того чтобы что-то построить на пустом месте, не требуется ничего, кроме порыва, а чтобы выпестовать и сохранить — необходимо, как в анекдоте про английские газоны, всего только стричь и поливать, стричь и поливать — но столетиями. А какое там, если революционные массы по этим газонам бегают каждые полвека, вытаптывая все до геологических основ. Деревья и кусты в таких местах, как Патриаршие пруды, тоже имеют интерьерные прототипы — фикусы или пальмы в кадках, которые, наравне с абажурами и мягкой мебелью, придают жилому пространству чудный мещанский уют. Мещански уютной неожиданно стала Манежная площадь, с ее диковатой для северных широт сочинской эстетикой, требующей вокруг каких-нибудь магнолий, — то есть тех же фикусов; с нелепой звериной скульптурой, так похожей на статуэтки в серванте. Та мера пошлости, которая создает душевное умиротворение.
К городу нельзя относиться как к произведению искусства, город — естественное порождение человека. А человек пошл. Обжитая квартира отличается от необжитой обилием предметов. Это викторианский взгляд на окружающее — но другого нет. Тот человек, который сейчас населяет страны европейской цивилизации, — викторианский. Именно на конец XIX — начало XX века пришлось то, что определило современную жизнь, — технический прогресс с его изобретениями. Научно ориентированное мышление, приводящее к благоденствию, — достижение викторианской эпохи. Первый предупреждающий сигнал — гибель «Титаника» — не был услышан, а уже через два года началась первая научно-техническая война, за ней — первая научная революция. То, что рациональное решение всех вопросов, включая нравственные, привело к Освенциму, ГУЛАГу, Хиросиме и Чернобылю, никого не отрезвило.
Мало что изменилось в принципе. Нынешний культ здоровья и рукотворной красоты — извив той же веры в науку. Бег трусцой, правильный набор витаминов, точный скальпель, обязательный бокал красного сухого — и наступит счастье.
Человек пребывает викторианским, его вкусы — тоже Уютная среда обитания превосходит неуютную числом мелких вещей. Мелких — потому что их можно собрать много. Если на крышке комода разместить восемь крупных предметов — получится восемь квантов памяти, если восемьдесят мелких — восемьдесят. Расставив всех этих условных слоников по жилищу и натыкаясь на них взглядом можно тешиться свидетельством своего присутствия в мире, собой в пространстве и времени.
Зачем пишут на соборах и скалах «Здесь был Вася»? Чтобы Вася остался в веках.
Новая Москва хороша тем, что ее много, точнее — их много, этих московских городов, их все больше: полузабытый старый, полупонятный новый. Малознакомая или вовсе незнакомая Москва выходит наружу пугая старожилов, что напрасно. В городах стильных — Петербурге, Париже, Буэнос-Айресе — всякая новинка вызывает недоумение. В эклектичных — Риме, Нью-Йорке, Москве — все поглощается, переваривается, идет на пользу. Молодца и сопли красят.
Может быть самые точные и много многозначительные слова произнес в «Чистом понедельнике» Бунин: «Москва, Астрахань, Персия, Индия…». Другое дело, что эстетика этой мечтательной цепочки плавно перетекала в геополитику: евроазиатская греза воодушевляла поколения русских людей, уходивших — с оружием — за Каспий и дальше, в Туркестан, и Афганистан. Если в замоскворецких кухнях смотрелись в самовар, в кремлевских покоях — в глобус. Между пузатыми полюсами раскачивалась Москва, и не обязательно взмывать ввысь, чтобы увидеть, как Клязьма впадает в Ганг, как «на Красной плошали всего круглей земля», — чтобы ощутить пластичность мира и соблазниться страстью к лепке.
Так искусительно счесть себя центром вселенной, Третьим Римом, портом пяти морей, а Визбор спел «перекресток ста пятнадцати морей» — и ничего, все только приосанились. Замеры либо на локоть, либо по политической карте мира — что, в сущности, одно и то же. В середине 90-х стали перемерять окружную дорогу и оказалось, что ни один — ни один! — верстовой столб не стоит верно, что московский километр колеблется от шестисот до полутора тысяч метров. Самовар и глобус сливаются в диковинный гибрид: в их отражении одинаково закругляется земля на Красной площади.
Если же смотреть на площадь прямо, от новых Иверских ворот, или, наоборот, со старого Москворецкого моста, то увидишь подлинное чудо. Надо было покинуть страну с ее столицей и объехать за четверть века полмира, чтобы осознать: такого нет нигде, и восхититься правдой бунинской цепочки. Потом повернуться и уйти в те дворики и переулки, которые есть судьба. Качество города определяется количеством уголков, где хочется присесть с бутылкой и беседой — по этой шкале Москва опередит многие прелестные столицы. Потому что любой город — будь он гигантом и сбившимся со счета Римом — распадается на кусочки планеты с приставшими к ним обрывками тебя.
Скажи, душа, как выглядела жизнь, как выглядела с птичьего полета?
Может, такой ракурс и есть самый удачный: если что и бросает тень, то — облака.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.