РАБОТЫ

РАБОТЫ

Всегда чуть более русским, чем Центральный, был ближайший к нашему дому Матвеевский рынок. Зашел — с удивлением убедился, что так и осталось. С утра принявший задорный мужичок помогает деловитой тетке раскладывать на прилавке мороженых кур — целых и расчлененных, расставляя ярлыки с ценой: «Алё, а на раздолбаев этих где цельник?» Матвеевский порусее и победнее, Центральный не превзойти — говорят, самый большой продуктовый рынок в Европе. Уж самый необычный — точно: в сооружении павильонов использовали конструкции ангаров для дирижаблей. Независимая Латвия в 20-е собралась обзаводиться воздушным флотом, потом спохватились, что самолеты перспективнее цеппелинов, так получились пять гигантских павильонов, в одном из которых — рыбном — хочется провести годы. Все, что можно солить и коптить — а солить и коптить можно и нужно любую водную тварь, — тут есть, такого качества и в таком количестве, какого не видать не то что в Европе, но и в мире. Как человек крайне заинтересованный и несколько осведомленный — свидетельствую.

На Матвеевский, в десяти минутах от дома, меня в детстве посылали за разливным молоком, а позже мы устраивали сюда ритуальные походы с кожгалантерейного комбината «Сомдарис». В нашей бригаде грузчиков старшим по возрасту был Валдис — розовощекий очкарик шестидесяти пяти лет, состоявший в греховной связи с кладовщицей Бирутой, ровесницей. Раз в неделю они встречались на складе кожзаменителей, и вся бригада готовилась к этому с утра. Шли на Матвеевский, покупали у торговцев-хуторян двести граммов густых сливок, четыре крупных яйца, бутылку пива. В нашей подсобке все смешивалось в миске, Валдис выхлебывал ложкой афродизиак, часок-другой спал и под добрые напутствия уходил на склад. На «Сомдарисе» я окончательно научился говорить по-латышски. В школе такой предмет был, но вроде факультатива, с двойкой переводили в следующий класс (не зря же так отчаянно качнулся национальный маятник после 91-го года). Не попади я после школы в конструкторское бюро рыбного хозяйства — и прожил бы в Риге, как все мои друзья, с одним русским. Но пошли командировки в рыболовецкие колхозы, где часто и рады бы пообщаться с городскими на их языке, но затруднительно. Пришлось стараться самому.

На этой службе я многократно объехал всю береговую линию Латвии — от Салацгривы до Лиепаи, в западной части запретную: погранзона. Там было дивное безлюдье и тишь, словно до режима, до цивилизации, до человека, вообще до всего, разве что после наступления ледника, о чем говорили огромные валуны у моря, давно убранные с освоенных пляжей Юрмалы. В мае 90-го я впервые приехал в Ригу через тринадцать лет. Родительская (уже только материнская, отец умер в 83-м) квартира, прежний дом на Ленина, 105 школа, старые приятели и подруги — все трогало и волновало. Ни когда поехал к морю, пошел лесом по скользкой хвое среди черничных кустарников, увидел сквозь сосны узкую гряду дюн, широкую полосу тончайшего белого песка, плоское светлое море — почувствовал, как ощутимо сжалось сердце. Это, что ли, и есть — родина? Летом на взморье было тесно и смешно. На берег выходила публика из домов отдыха — средних лет, молодые ездили на Черное море. Женщины снимали платье, оставались в трусах и атласном лифчике на шести пуговицах, монументально стояли, медленно поворачиваясь вслед за солнцем. Мужчины в теннисках и кепках засучивали черные брюки до колен, пробовали бледной ногой воду и садились на песок играть в карты. Это тоже были русские, но какие-то не такие, как мы, — настолько не такие, что за них даже не ощущалось неудобства.

Сами мы — любая из моих компаний — предпочитали приезжать на взморье весной или осенью. Среди московской и ленинградской интеллигенции тоже считалось хорошим тоном отдыхать в Юрмале, и именно не в сезон. В Дзинтари можно было встретить прогуливающегося Аркадия Райкина и уж как минимум какого-нибудь лохматого профессора, который громко говорил спутнику: «Это разновидность клена, посмотрите, вы же образованный человек. Я вам говорю, как Бианки».

Выходили мы на станции Лиелупе, где в лесной пивнушке «Под соломкой» начинали с двух-трех кружек, потом долго шли то пляжем, то лесом, то сворачивали к улицам, поскольку магазины все-таки находились там, возвращались в лес, жарили на веточках колбасу. В Меллужи или даже Асари, сытые и пьяные, садились в рижскую электричку. В приморской погранзоне было не только пустыннее и прекраснее. Там рижанин проходил как парижанин: начальство приветливо, рыбаки гостеприимны, девушки безотказны. В магазинах водилась польская косметика и консервы «Поросенок в желе». Несколько раз выходя на день-два в море на МБ и МРТ (моторный бот и малый рыболовный траулер), я заметил, что рыбаки едят в основном мясные консервы и жарят в кубрике яичницу. Даже свежепросоленная лососина, почти сашими, обрыдла — как черная икра бурлакам у Гиляровского. В рыбацких колхозах я научился пить водку и спирт, и однажды в Павилосте мы с председателем и техником на три дня вывели из строя весь малый рыболовный флот, поскольку старый спирт уже вылили из компасов, предназначенных к девиации, а привезенный мы выпили под свежекопченую камбалу, по-местному, бутес. Пришлось отправлять машину в Лиепаю за новой бутылью.

До того я пил исключительно портвейн, то есть то, что на этикетке значилось портвейном (а также вермутом и т. п.): бормотуху, чернила, портвешок. Глотнули бы этого напитка в Португалии, где я как-то разогнался купить портвейн своего года рождения, но отступился: шестьсот долларов бутылка. Лет в четырнадцать старшие ребята объяснили, что все алкогольные напитки делятся на «красное» и «белое». Белое — водка, красное — все, что не водка — например, рислинг. Долго думал, что сухое — это вино в порошке или таблетках, вроде сухого спирта. Позже узнал, что вина бывают разного цвета, не говоря вкуса, и полюбил красное, хотя не понимал почему, — как, впрочем, вся винная часть человечества, пившая самозабвенно и бездумно. Только в 80-е XX века объяснили, что красное вино не просто вкусно и помогает преодолевать комплексы, но и является профилактикой сердечнососудистых заболеваний. Стало скучно, но появился аргумент против тех, кто относил вино к порокам. Потом оказалось, что красное уберегает от рака: в нем содержится какой-то ресвератрол. То, что приводило в поэтический экстаз гениев от Гомера и дальше, превращается в лекарство. С одной стороны, винное пьянство легализуется, что хорошо, с другой — какая же радость опрокидывать за едой бокал медикамента.

На кожгалантерейном комбинате «Сомдарис» поэтично пили портвейн — как и в других местах моей профессиональной деятельности. Как там у Гандлевского: «Дай Бог памяти вспомнить работы мои, / Дать отчет обстоятельный в очерке сжатом».

Месяца три побыл рабочим на Братском кладбище: прокладывал дорожки, ставил скамейки, вырыл две могилы. Туда привозили иностранные делегации, и мы соревновались, кто больше настреляет разных сигарет. Полтора месяца служил регистратором в поликлинике, по юной пытливости нравилось относить карту с историей болезни в гинекологический кабинет. В Мангальском рыбном порту под началом мастера на все руки Коли Палёного белил известью картофелехранилища, крушил кувалдой бетонные перегородки, чинил унитаз в управлении. Коля был неутолимый блядун, но для конспирации притворялся алкоголиком. Идя на подвиги, брал с собой сто граммов водки: пятьдесят, возвращаясь утром, с отвращением выпивал, пятьдесят растирал по телу и одежде, и уж потом полз к жене. Палёный жаловался: «Ох, Петро, тяжелая штука двойная жизнь, все время как подвиг разведчика».

На «Сомдарисе» я сделал блистательную карьеру: поступив грузчиком, через два месяца как единственный полноценно грамотный стал бригадиром, потому что прежний умер от инфаркта, не выходя из запоя. В девятнадцать — почти Гайдар — у меня под началом оказалось четырнадцать человек, самый младший втрое старше. Тогда и пришлось заговорить по-латышски, так как мои ветераны владели еще только началами немецкого. В школе я был отличником по всем предметам, а в десятом классе выиграл городскую олимпиаду по физике, но всегда имел гуманитарные склонности. При этом пошел почему-то на судостроительный факультет, заочно. Мне было все равно, где учиться, где работать. Интересовало только свободное время. Выпивка, девушки. Книжки читал.

Родители печалились, считалось, что закончивший фактически с серебряной медалью (не дали из-за поведения, прогуливал очень много) должен поступить в хороший институт, а тут — плебейские работы плюс судостроение и судоремонт. Проучившись три года, я изумился, куда меня занесло: дифференциальное исчисление, начертательная геометрия, технология металлов, дичь. Ушел из института и тут же загремел в армию. После дембеля пошел слесарем-инструментальщиком, делал стеклопакеты — кажется, первые в Союзе. Когда приехал в Ригу в 90-м, остановился в гостинице «Латвия», высотной гордости города — целиком застекленной моими изделиями, все двадцать семь этажей. Нас было-то всего двое стеклопакетчиков; мастер Олег Калачев и я, подмастерье. Экспериментальное производство, техническая новинка: стеклопакеты призваны были не потеть и не замерзать. Потом я жил в «Латвии» и летом, и зимой: наши окна и потели, и замерзали. То ли технология подвела, то ли трудовая этика. У нас был большой цех с уютными отдельными помещениями, ключи от цеха, молодые подсобницы и их подруги, вино, которым с нами расплачивались за нарезанное налево стекло, весело жили. Тем не менее я оттуда уволился и сделался пожарным.

Опять-таки привлекло свободное время. Приятель предложил: «Хочешь, в пожарку на заводе РЭЗ устрою. Там сутки через трое. — А что надо уметь? — Спать часов шестнадцать в сутки сможешь? — Попробую». Главное оказалось — не пить с коллегами окрестными хуторянами. Они не хотели идти в колхозы, для того и нанимались на пожарную синекуру за шестьдесят пять рублей в месяц. Три дня трудились в своих хозяйствах, четвертый — безудержно пили в пожарке. Приносили мутную пакость собственной выгонки, варили суп из сала и укропа. На моих глазах с ними вчистую, до бомжей, спились два студента, чистенькие мальчики из Института гражданской авиации.

Что до борьбы с огнем, за год был один вызов, на который выехали лишь трое из девяти человек: начальник караула Дашкевич, шофер Фридрих и я, остальные не смогли выползти из помещения для отдыхающей смены. Боролись недолго: когда мы — каски, брезентовые штаны, топоры на ремнях с огромными бляхами, развернутый рукав наготове — прибыли, очаг возгорания уже угасал, и его, расстегнув штаны, по-гулливеровски затушил Дашкевич.

Из пожарки я перешел в газету, наконец-то, на двадцать пятом году жизни, утешив родителей. Тогда стал постепенно меняться круг общения. Прежний тоже не радовал папу с мамой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.