КОМПАНИЯ

КОМПАНИЯ

Теперь наш бывший дом на Бривибас, 105 усилиями голландцев совсем похорошел. Раньше сквозь все косметические покраски, приятно напоминая об иной эпохе, пробивались буквы «Sampa» — остатки рекламы шампанского. Серое было здание, неухоженное — небольшая ценность, в городе без него было на что посмотреть.

Приезжих непременно водили, помимо Старой Риги, на коротенькую улицу Фрича Гайля (до и после — Альберта), уставленную роскошными домами стиля «модерн», в основном работы Михаила Эйзенштейна, отца кинорежиссера. Мы гордились этими зданиями, а теперь точно знаю, что не зря: фасады такой прихотливой фантазии не потерялись бы ни в Праге, ни в Париже. В одном из домов родился Исайя Берлин, теперь об этом — мемориальная доска над длинноносым сфинксом. В те времена такого имени я не слышал, и Фрича Гайля для меня памятна тем, что за углом жил Бритт. Мало кто знал Бриттово настоящее имя — Валерий Пелич, отец его, капитан милиции, был хорват. Пьяный Бритт иногда пел диковатую песню, говорил, что усташскую. Он и вправду был очень похож на Джеймса Кобурна — Бритта из «Великолепной семерки», которую мы знали наизусть: долговязый, худой, словно переламывающийся при ходьбе, с удлиненным лицом и большими зубами.

Обкуренный, цитирующий страницами «Шум и ярость», заблеванный, размашисто рисующий точные профили знакомых, избитый, вдруг заговаривающий по-английски с иностранными моряками в баре, пьянеющий с третьей, подробно знающий Гайдна и Колтрейна, скандальный, обожаемый женщинами, Бритт был непредсказуем и свободен, как Кармен. Он то просился к кому-нибудь на ночлег, потому что опять выгнали из дому после дежурного дебоша, то приглашал в богато обставленную квартиру, вскользь поясняя: «Папаша у нее старый путеец»; хозяйка угощала «Мартелем» и крабами, а путеец оказывался министром путей сообщения. Бритт был всего на год старше меня, но когда-то успел узнать и понять больше. Как-то он пришел в наше постоянное кафе «Сигулда» весь в синяках и ссадинах, я сказал: «Рожа у тебя, как скатерть после пьянки». Бритт ответил: «Бери выше. Пауль Клее. Вид на гавань Хакимото». В другой раз мы шли, о чем то беседуя, и Бритт произнес: «"Зерцало честной юности" тебя бы не одобрило». Я поправил: «Юности честное зерцало». Он остановился и печально сказал: «Вот начало конца. Потом ты скажешь: курю только с фильтром. Потом: цветную водку не пью. И все — человека не останется. Ты поберегись, вообще-то у тебя есть шанс».

Время от времени Бритт надолго исчезал. Год провел в Норильске, куда его увезла главный инженер тамошнего завода. Полгода прожил в ялтинском санатории с заведующей лечебной частью. В 75-м на зиму глядя уехал с очередной спасительницей в Кемерово, откуда уже не вернулся. Тело его с несколькими ножевыми ранениями нашли только весной, когда сошел снег, на опознание ездила Томка, третья или четвертая Бриттова жена. Ему было двадцать семь. Бритта я вспоминаю и помню, что он мне давал шанс. Школа ярких персонажей не поставляла. Хотя посещал я ее охотно, потому что выборочно: учился хорошо, оттого много и практически безнаказанно прогуливал. Главное: в школе были флирты и романы. Первая моя настоящая любовь, с одноклассницей Таней Даниловой, — драматичная, многолетняя, с долгими и короткими перерывами — началась в девятом. Я ходил в 22-ю, на углу Ленина и Сарканармияс (Красноармейская) — прежде и теперь Брунюниеку (Рыцарская, получается преемственность). Школа числила среди выпускников чемпиона мира по шахматам Михаила Таля, считалась еврейской. Как-то Гриша Бейлин пожаловался, что наша староста Таня Козлова назвала его жидом и фашистом. Фашиста пропустили мимо ушей, а по поводу жида устроили собрание. Завуч поднимала одного за другим моих одноклассников и спрашивала: «Миша Бердичевский, вот ты мальчик-еврей, тебя в школе кто-нибудь обзывал? Белла Аранович, ты девочка-еврейка… Леня Глазер, вот ты…». Подняла полкласса, начисто оправдав старосту, заклеймив клеветника и закрыв дело Бейлина. Меня, русского по паспорту и внешности, не вызывали.

Коренное население относилось к евреям, как везде, но все же русских не любили еще больше: это ведь они вошли в 40-м на танках и сочли латышский непрофилирующим предметом. Однако своих евреев, когда в 41-м танки ушли, начали убивать, не дожидаясь прихода немцев, а оставшихся в живых сдали в гетто, тех потом убили в Румбульском и Бикерниекском лесах, в Саласпилсе — восемьдесят пять тысяч, сколько было. Почти. Около десяти тысяч латвийских евреев так или иначе уцелели.

После войны об этом не говорили ни те, ни другие. Многие поселившиеся в Риге советские евреи и не знали ни о чем, скорее переживая за себя как за русских. Время от времени в ночной тиши раздавался пьяный крик: «Krievu cukas!» («Русские свиньи!») В троллейбусной давке слышался вздох: «Приехали сюда…» — но редко. О русском засилье говорили вполголоса и только по-латышски.

В нашей русской школе этой темы не касались вовсе. Там вообще было тихо, ни учителя, ни одноклассники, в отличие от некоторых одноклассниц, интереса не вызывали. Запомнились лишь мелкие эпизоды, особенно имевшие продолжение.

С Никешей, Толей Никулевичем, мы не виделись после окончания восьмого класса и вдруг встретились на улице весной 2001-го. Он окликнул меня, как на перемене: «Петька!», узнав, как выяснилось, по какому-то телеинтервью. Никеша шел в аккуратно поставленной на голову кепке, под руку с женой, на углу Бривибас и Меркеля, у подарочного магазина «Сакта». Живое памятное место.

Строго напротив, в кафе «Сигулда», собирались деклассанты из молодых интеллигентов. Размерами и голосом выделялся махровый иудей Микелис Зариньш. Во время войны приличную латышскую пару угораздило пригреть, а потом усыновить сироту-младенца, который вырос в неопрятного гиганта с бородой до пояса и пейсами до плеч. Как-то за исчерпавшим кредит пьяным Микелисом сюда пришли маленькие старенькие родители, расплатились и увели под руки, вся «Сигулда» притихла и смотрела вслед людям, навсегда раздавленным тем, что их сын оказался евреем.

В соседнем доме жила Эмма, продавщица из «Политической книги». Шестой этаж старого здания с витражами в высоких пролетах был серьезным испытанием с похмелья. Когда Эммина мать уехала на месяц в Евпаторию, я поселялся у нее, приводя компании друзей. Одним июльским вечером обнаружили, что все припасы съедены. Денег, как обычно, хватало только на вино, и тут Эмма нашла на антресолях приобретенные матерью-язвенницей картонные коробки с болгарским морковно-яблочным пюре «Румяные щечки». Весь вечер мы сидели на кухне, багрово-румяные от «Южного крепкого», выскребая протертую анемичную смесь из крохотных баночек с которых на нас глядело болгарское дитя со шоками Диззи Гиллеспи. Никеша познакомил меня с женой, она деликатно отошла к витрине «Сакты», и первое, о чем спросил меня одноклассник через тридцать семь лет: «Ты негритянку ебал? Ну как?» Уже отвечая «нет», я понял глубину и непоправимость ошибки, трудно ли было соврать. Он ничего не сказал, но все стало ясно: горечь, жалость, даже обида на Никешином лице нарисовались так очевидно, что и я усомнился в смысле своего перемещения в другое полушарие, всей вообще нелепой жизни на чужбине, ломке судьбы, ради чего? Роли мгновенно переменились, Никеша снисходительно сказал: «Ты там по телевизору ничего так говорил, толково».

Мы прошли вместе до Кафедрального собора, и там я попрощался с человеком, который раз в тридцать семь лет дает мне уроки. В восьмом классе учительница истории раскричалась: «Никулевич, мало того, что у тебя по всем предметам двойки, ты все время вертишься и болтаешь. Сам себя не уважаешь, так хоть товарищей уважай. Ты же мешаешь товарищам!» Никеша встал, обвел рукой класс и сказал: «Клавдия Антоновна, о ком вы говорите? Меня окружает тупое зверье».

С отличниками-очкариками я не водился, относясь свысока к их зубрежке, чистоплюйству и мужской неразвитости. Другое дело — близнецы Никаноренко из дома на Ленина, 101, двоечники и хулиганы, кандидаты в мастера по гимнастике, жившие взрослой жизнью, с пьяными компаниями и веселыми девушками. У них был еще старший брат, но Дима рано допился до тяжелого цирроза, а перед смертью сошел с ума, пугливо озирался и повторял: «Евреи поют». Его разубеждали, он лукаво подмигивал. «Только я слышу — поют евреи». С Никаноренками я пропадал целыми днями и иногда ночами. В их квартире можно было играть в карты допоздна, открыто выпивать, даже с отцом, приводить девушек, когда дома была только бабка. Наших подруг она не одобряла: «Ета окно отворят — воздуху ей вишь мало, фитюлька!» — но терпела.

После школы благодаря Никаноренкам я нашел пристанище в общежитии физкультурного института в Шмерли, где подолгу жил в комнате уральских гимнастов. Владик Лукашов знал наизусть всего Есенина, терпеть не мог Латвию, особенно «немцев», раза два в месяц пытался уехать на Урал, но к утру возвращался с разбитой мордой. Мы с ним ходили на третий этаж, где вдвоем удобно жили подруги. Маара — ядро и Дзидра — спортигры. Мой роман с Марой оказался краток: с Олимпиады в Мехико вернулся с золотой медалью копьеметатель Лусис, и Мара без сожаления меня бросила. Дзидра обожала Владьку, поднимала на руки и носила по комнате, плача живыми слезами от безнадежности: он был на двадцать шесть сантиметров ниже и через раз невменяем. Когда Лукашов все-таки вернулся в Челябинск, Дзидра подарила ему на прощанье свою фотографию со стихами, списанными у русских соседок: «Пусть эти мертвые черты теперь предстанут, как живые, и тебе вспомнятся те дни, когда мы встренулись впервые». В школьные годы близнецы изредка брали меня на улицу Суворова в свою побочную компанию, сколоченную по спортивно-хулиганскому признаку. Шлялись по городу, стояли кучкой на углу, сидели на крылечке во дворе, пили под сырок, врали о бабах, обсуждали кино. Непревзойденным оставался прошедший несколько лет назад фильм о боксерах «Рокко и его братья», мельчайшие подробности кровавой рубки Рокко и Симоне помнили все, Надю жалели, хотя и блядь.

У всех родители приехали сюда после войны, Ригу они воспринимали своим русским городом, латышей — досадным недоразумением, с которым можно и нужно бороться. «Бить лабуков» почиталось святым долгом, без глупых вопросов: почему и за что?

На интеллигентском уровне пришлые относились к местным с налетом колонизаторского комплекса — если дружелюбно, то с оттенком снисхождения, с позиции старшего брата. «Я не могу учить язык, которым пользуется несчастный миллион человек», — говорил мне в редакции «Советской молодежи» эрудит и полиглот Ленев. Очеркист Вадик Ершов смешно показывал достижения здешнего народного творчества: выставлял перед собой руки, сложенные словно на школьной парте, и высоко поднимая колени, скакал по кругу, распевая: «Ла-ла, тра-ла-ла, я хожу вокруг стола, я не просто так хожу, я на бабушку гляжу». Качали головами: «Ну что ты скажешь, все искусство — хоровое пение, а народный эпос сочинил русский офицер». (Андрей Пумпур был латыш, но закончил Одесское юнкерское училище и до конца жизни служил в российской армии, там и сочинил в 1888 году эпическую поэму «Лачплесис» на основе хроник, сказок и преданий.) Подразумевалось: с 1710 года — часть империи, Лифляндия-Курляндия, окраина, надо бы осознавать свое место. Так же примерно, не зная фактов и дат, понимали положение дел в компании на Суворова. Лабук — вырубить немедленно. Ребята были простые, но затейливые.

Сашка Акульщин держался тихо, время от времени внезапно взрываясь жутким матом. Он считался в этом деле виртуозом, его часто просили ругаться взрослые. Еще он умел разжевывать лезвия бритв, но такие мастера попадались нередко, а Вовка-Цыган мог есть стаканы. Главный талант Акульщина состоял в том, что он выпивал из горла «бомбу», ноль-восемь литра, за семнадцать секунд. Тем и жил, что спорил на рубль, а то и на трешку, с клиентами винного магазина на углу Суворова и Карла Маркса. Брали, если был, портвейн по рубль шестьдесят две, но его к вечеру обычно разбирали, и чаще всего покупали вермут розовый крепкий по рубль девяносто две с отчетливым запахом человеческих экскрементов. На таких пари я присутствовал многократно: Сашка работал беспроигрышно, точно укладываясь в семнадцать секунд.

Вовка-Цыган, похожий на Ринго Старра, жил тут же с матерью-дворничихой, выносил гитару, пел Высоцкого: «Я однажды гулял по столице, двух прохожих случайно зашиб…». Дико раздражался, когда шептались или кашляли, с ним не связывались. Цыган был заполошный, как блатные в кино, а однажды прямо со ступенек кинул в кота немецкий штык и попал. На следующий день кот гулял по двору. «Коты эти живучие, как слоны», — сказал Женька со Столбовой. Он себя так именовал, подражая местным русским, которые жили в Риге еще при Ульманисе и называли улицы по-старому, только русифицируя. Революцияс у них была Матвеевская, Карла Маркса — Гертруденская, Суворова — Мариинская. Лишь главная, Ленина — по-нашему Бродвей, — так и была Ленина, а не Бривибас (Свободы), как прежде и теперь: может, потому что при немцах она называлась Адольф-Гитлер-штрассе.

Приходили во двор братья Кучеренко, Сергей и Сашка, долговязые, худые, сонные, вялые, страшные в драке. Им прочили призовые места на юношеском первенстве Союза, но вскоре оба сели — Сергей на четыре, Сашка на два года. Обычное дело для боксеров: очень трудно уметь и не применить. Курчавый молдаванин Валера Гогу садился на ступеньки и тут же раздевался по пояс. Его фотографию в плавках напечатали в «Советской молодежи»: клубы культуристов тогда разрешили под названием «секции атлетической гимнастики». Валеру даже узнавали на улице. Кучеренки, Гогу, Никаноренки признавались главной ударной силой в драках, которые возникали по всякому поводу с кем попало. Заводилой обычно бывал Божовский.

Борька Божовский, с приплясывающей походкой и прищуренным взглядом, постоянной бессмысленной наглостью искупал еврейство и близорукость. Сослепу ему вечно казалось, что над ним смеются, он ходил стиснув зубы и заранее ненавидя всех. Я только однажды видел на его лице светлое чувство. В середине 60-х страну потряс первый настоящий боевик — литовский фильм «Никто не хотел умирать», где блистали Банионис, Адомайтис, Будрайтис и в главной роли красавец латыш Бруно Оя. Борька налетел на меня на Бродвее возле часов «Лайма»: «"Никто не хотел" видел? — Еще бы! — Как Бруно Оя, а? — Здорово! — Так это он моей Нельке целку сломал!»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.