В пасти истории
В пасти истории
Не диво, ибо на сей раз это путешествие в ад! В глубокое, очень глубокое жерло спустимся мы, бледнея, в бездонный и непроглядный колодец прошлого. Отчего мы бледнеем? Отчего у нас колотится сердце… и не только от любопытства, но и от плотского страха? Разве минувшее не родная стихия рассказчика, разве прошедшее время глагола для него не то же, что для рыбы вода? (…) Потому, наверное, что та стихия минувшего, к которой мы привыкли и которая нас так далеко, весьма далеко уносила, отличается от того прошлого, в какое мы сейчас дрожа погружаемся, — от прошлого жизни, от исчезнувшего, умершего мира, куда и наша жизнь будет уходить все глубже и глубже и куда уже довольно глубоко уходят ее начала. Умереть — это значит, конечно, утратить время и выйти из времени, но это значит обрести взамен вечность и вездесущность, то есть действительно жизнь. Ибо суть жизни — настоящее, и только в мифическом преломлении тайна ее предстает в прошедшем и будущем временах. Это как бы популярная форма самораскрытия жизни, а тайна ее принадлежит посвященным. (…) Мы причащаемся смерти и познанию смерти, отправляясь в прошлое, на правах авантюристов-повествователей, и отсюда наше любопытство и испуганная бледность… [465]
Разверстая пасть колодца, жерло засасывающей воронки, при одной мысли о бесконечной глубине которой кружится голова, воронки, куда нас влечет, наперекор инстинкту самосохранения и здравому смыслу, мучительное любопытство, характерное сердцебиение, частый спутник кошмара, ужас поджидающей там, внизу, преисподней — случайно ли под пером Манна возникает этот, так хорошо знакомый нам образ? Куда влечет нас этот спуск? Откуда, действительно, не только эта испуганная бледность, но и колотящееся, как у всякого сновидца, застигнутого кошмаром, сердце? Почему Манну потребовалось наполнить образ истории знакомыми нам элементами гипнотики кошмара?
Томас Манн многократно говорит на страницах «Иосифа» о том, что начала истории, сошествие в глубь веков — это «путешествие в ад», конечно, не в христианский ад, но в древность, которая есть синоним первородного кошмара, населенного чудовищными динозаврами [466]. Ибо в началах истории, теряющихся в бесконечности, где уже нет никаких начал, была катастрофа.
И правда, становится все несомненней, что смутные воспоминания человечества, бесформенные, но приобретающие в мифах все новые и новые формы, восходят к катастрофам огромной древности, предание о которых, питаемое позднейшими и менее крупными событиями подобного рода, прижилось у разных народов и образовало ту самую череду мысов, те самые кулисы, что так влекут к себе и волнуют всякого, кто устремляется в глубь времен [467].
История человечества, предстающая как история катастроф, — мысль, которая, особенно по мере погружения Германии в мрак фашизма, не перестает занимать Манна, — оправдывает сходство истории с уже свершившимся наяву кошмаром, но, как мы увидим, не исчерпывает его.
Ибо интуиция Манна способна увести еще дальше: ведь, погружаясь в историю, мы имитируем путешествие назад во времени. Историописание позволяет нам смоделировать опыт переживания обращенного времени, — времени, текущего вспять. И не в том ли состоит притягательность истории, что, симулируя в комфортных условиях и безо всякого очевидно риска это путешествие назад во времени, против потока времени, мы под видом позитивного знания воспроизводим переживание глубинного внутреннего иррационального опыта — опыта кошмара? Спускаясь в глубь времен мы попадаем, в точном смысле слова, не в свое время.
Возможно, именно этот опыт разложения кошмара историей, попытку его приручить и рационализовать, Полю Рикеру следовало бы назвать «историографической операцией» [468]. Не непосредственный страх перед смертью как причина тяги к истории, о чем много размышляли европейские интеллектуалы от Фридриха Ницше до Люсьена Февра, а стремление поставить под контроль другой, не менее значимый внутренний неконтролируемый опыт, который равно близок и к безумию, и к смерти, — не это ли один из истоков «исторического чувства»?
У истории и кошмара в изложении Томаса Манна обнаруживается еще одно удивительное сходство: жерло колодца времени изрыгает чудовищ. Порождения кошмара, чудища со звериными головами на человеческих телах, оказываются… древними богами!
Это до одухотворенности, до призрачности далекое прошлое, ставшее уже мифом и богословием, сделалось предметом почтительного поклонения, приняв образ определенных животных, нескольких соколов и шакалов… [469]
Священные монстры, ужасы мифа, все эти Тоты, Анубисы, а также античные Гидры, Тифоны и Минотавры — так воплотился кошмар в мифе, так в древности он нашел способ материализоваться, отлиться в определенные формы [470]. «Во времена зарождения культуры, — писал Ницше, — человек поверил в то, что открыл в сновидениях вторую реальность, — таково происхождение метафизики. Без сновидений человеку никогда не удалось бы изобрести такого разделения мира. Отделение души от тела — еще одна интерпретация снов, так же как и вера в призраков и, возможно, в богов».
Томас Манн, поклонник Ницше, не просто размыто намекает на такую связь: кошмар Иакова позволяет нам увидеть, как из сна соткался бог Ануп, чтобы поведать Иакову страшное пророчество, понять и распознать которое отец Иосифа смог только много позже. Ибо, как и Усир перепутал Небтот, жену Красного Бога смерти, с Исидой, своей женой, и зачал с ней Анупа, так же и сам Иаков, обманутый тестем Лаваном, совокупился с некрасивой старшей сестрой Лией в ночь своей свадьбы, а не с красавицей Рахилью.
Сейчас мы увидим, как мифологическое чудовище рождается из духа кошмара, а «сон разума рож дает чудовищ»:
Иакову примерещилось, будто бегство его из дому не то продолжается, не то повторяется; будто он снова должен въехать в красную пустыню, а впереди него, лежевесно вытянув хвост, трусит рысцой остороухий, с головой пса, оглядывается и посмеивается; все это одновременно продолжалось и повторялось; не получив некогда настоящего развития, эта ситуация восстановилась, чтобы найти завершение. (…) Нечистый зигзагами обегал валуны и кусты, исчезал за ними, показывался опять и оглядывался. Когда тот однажды исчез, Иаков прищурился. И только он прищурился, как это животное оказалось вдруг перед ним: оно сидело на камне и все еще было животным, если судить по его голове, скверной собачьей голове с навостренными ушами и клювообразной вытянутой мордой, оскал которой доходил до ушей; но тело, вплоть до почти незапылившихся пальцев ног, было у него человеческое и приятное для глаза, как тело тонкого и легкого мальчика. (…) Но уже на узких плечах, на верхней части груди и на шее у бога росли волосы, переходившие в глиняно-желтую шерсть песьей головы с широким разрезом пасти и маленькими, злобными глазками, головы, которая подходила к нему так, как может подходить безобразная голова к статному телу, каковое она печальным образом обесценивает, так что все это, нога, и грудь, только могли бы быть миловидны, но при этой голове миловидны не были. К тому же, подъехав поближе, Иаков услышал во всей его остроте едкий шакалий запах, самым печальным образом исходивший от этого полупса-полумальчика. И уж совсем печально и странно, когда тот раскрыл свою пасть и заговорил надсадным, гортанным голосом:
— Ап-уат, Ап-уат.
— Не затрудняй себя, сын Усири, — сказал Иаков. — Я знаю, что ты Ануп, проводник и открыватель дорог. Я бы удивился, если бы не встретил тебя здесь.
— Это была ошибка, — сказал бог.
— Ты о чем? — спросил Иаков.
— Они породили меня по ошибке, — пояснил тот, надсаживая свою пасть, — владыка запада и моя мать Небтот [471].
Мы неоднократно встречались и на страницах литературных произведений, и в наших кошмарах с чем-то, подобным Анупу. Ануп кошмара Иакова кажется ближайшим родственником волка с телом человека, покрытым редкой рыжеватой шерстью, который в кошмаре гонится за ребенком по болотистой, поросшей чахлыми деревцами местности. Впереди — покрытое коркой льда озерцо, в которое бросается ребенок в надежде на спасение, он плывет в неожиданно теплой воде, и, когда, с трудом цепляясь за кочки и траву берега, он выползает наверх, счастливый, что удалось спастись, из снежной вьюги прямо перед ним вырастает оборотень, от которого можно только проснуться.
Оборотень Ануп, привидения, нелюди и другие детища кошмара — например, гоголевский нос — страшны не просто своим уродством, но тем, что они воплощают собой без-образие, отсутствие образа, и именно это без-образие так ужасно и пугающе в кошмаре. Может быть, это и не образы в полном смысле слова? Ведь хоть мы и видим во сне незабываемо яркие картины, в них ценен их «флюид», их удивительная живость, как подчеркивал чашечник фараона [472].
Значит ли это, что важен не образ сам по себе, а наши ощущения, которые не передаваемы ни словами, ни красками? Передать которые можно, только соединив несоединимое, так, чтобы в своей чудовищной нелепости они стали «божественными» — или «гениальными»? И Гоголь, и Манн, описывая образы кошмара, стремятся не описать наружность того, что мы должны «увидеть», а воспроизвести, с помощью образов и слов, эмоции, которые мы должны испытывать, вызвать у нас определенную эстетическую реакцию — смесь восторга и ужаса, притягательности и отвращения.
Соединение несоединимого в «Носе» — органа и господина в нечеловеке, соединение прекрасного и безобразного в образе Анупа, заставляет нас вернуться к особому свойству кошмара — его родству с категорией возвышенного, о чем мы уже упоминали в связи с творчеством Лавкрафта. Восторг и ужас, о которых мы говорим, пытаясь передать кошмар, как мы точно знаем, непередаваемы. Да и в самом деле, помним ли мы их, или нам это только кажется? Может быть, эти образы и эти категории есть единственные доступные нам средства, с помощью которых наш разум рационализирует кошмар? К сочетанию прекрасного и безобразного, восторгу и ужасу, того, что «без меры», неоднократно возвращается Томас Манн, описывая кошмары своих героев. В кошмаре Иосифа, во время полета в лапах орла-архангела к божественному престолу, где он был «возвышен без меры», его сердце «было полно ужасающей радости» [473]. От безмерности восторга у Иосифа в кульминационный момент его вознесения загорелись волосы и кости. В другом сне, страшно разозлившем братьев Иосифа, в котором их снопы, поставленные в круг, кланялись снопу Иосифа, тоже была «радостная жутковатость и жутковатая радостность» [474]. Об этом же возвышенном сочетании ужаса и восторга говорится и во сне Авраама: «И тут напал на него сон, непохожий на сон, и охватил его ужас и мрак. И Господь говорил с ним во сне и дал ему увидеть дали мирские и царство, что вышло из семени его духа» [475]. Может быть «то, что без меры» и есть самая точная формула кошмара и способ передать его невыразимость?
И не потому ли чудовища — и Ануп, и нелюди — герои современных фильмов ужасов — так часто совмещают в себе несовместимое, чтобы выразить нечто, не выразимое иначе, чем сочетанием жуткой звериной или птичьей головы на прекрасном человеческом теле, или исполинской мощи разлагающего трупа? Может быть, этим объясняется, что работникам, возделывающим ниву фильмов ужасов, потребен ограниченный набор образов кошмара?
Не потому ли образы-гибриды — оборотни, Анупы, живые мертвецы, соединяющие несоединимое, утрачивают часть своих «страшных» — возвышенных, ужасных и прекрасных свойств, как только мы создаем их описание? Или при соприкосновении со словом образ кошмара рассыпается в прах, так же, как рассыпаются в прах под воздействием воздуха раскопанные мумии? И писатели потому не могут обойтись без гипнотики, что кошмар можно воссоздать лишь косвенно, а описать невозможно? Так что в лучшем случае нам удается сохранить лишь его принцип, лишь в самых общих чертах передать, посредством соединения несоединимых черт, его душераздирающую невыразимость.
Обратим внимание: кошмарный сон об Анупе, как и другие многочисленные кошмары героев романа Томаса Манна, конструируется с учетом всех известных нам свойств гипнотики: здесь есть и бегство спасавшегося от преследователей Иакова, который похитил первородство и благословение у старшего брата Исава, и характерное прищуривание сновидца, сосредоточенность взгляда, в результате чего шакал превращается в чудовище с собачьей головой, в бога, изрыгающего пророчества.
Интересно, что кошмар Иакова заканчивается «осознанием сна», напоминающим одну из техник «осознанных сновидений», которые превратились за последние пятнадцать лет в настоящую индустрию (о чем мы еще будем говорить в последней главе). В момент, когда Ануп вдается в подробности совокупления Исиды с мертвым Усири, Иаков решает проснуться, чтобы не слушать:
Пожалуй, лучше всего проснуться, — подумал Иаков. И когда ему еще казалось, что он видит, как этот бог взлетает с камня и исчезает, причем взлетает и исчезает одним рывком, он проснулся звездной ночью среди загонов [476].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.