4. Магизм и причины поражения
4. Магизм и причины поражения
Но уход в историю не до конца все же объясняет, какой механизм позволил регенерировать классическую парадигму русской истории. И тут мы вступаем на немного скользкую, но, по — видимому, до сих пор плодородную почву. Я имею в виду роль масс в творении истории, но масс не в марксистско — ленинском понимании, а тех масс, о которых писали Ортега — и-Гассет, Бердяев, Степун, тех, что вышли на историческую арену, не выйдя еще из языческого прошлого, не пройдя школу христианства, преодолевавшего магизм и суеверие. О народе было много мифов, именем народа клялись, именно народ, названный пролетариатом (характерная магическая подмена), станет символом большевистской власти. Не случайно позже враги власти станут «врагами народа». Самодержавие тоже пыталось опереться на народ, отсюда формула: «православие, самодержавие, народность». Струве не принимает обожествления народа, он рационален и ироничен: «Чрезвычайно опасным, по своей многосмысленности, является понятие “народа”, а также и “класса”. <…> “Класс” есть, прежде всего, какая?то логическая и в этом смысле “искусственная” категория. Какие угодно единицы можно объединить в какие угодно классы. <. > Те же трудности, что для понятия “класс”, возникают и для понятия “народ”. Между тем в это понятие обычно вкладывается наперед какое?то значительное и решающее содержание и так создается особого рода самовнушение или автогипноз. Все политические партии, все социальные учения апеллируют к “народу” и ссылаются на него»[566].
Выход же на историческую арену народа как решающей силы, что было определенно сказано в сборнике «Из глубины», вызвал к жизни ту часть народной души, которая была прикрыта тонкой пленкой христианства — магическую душу. «Рев племени» (В. Муравьев), «Перуново заклятие» (И. Покровский), когда язык приобрел характер заклятий, о чем написал Вяч Иванов[567], стоило вспомнить, что Флоренский говорил о двоеверии русского народа, что колдун и священник просто два разных департамента. Когда священник был резко отодвинут, то колдун оказался ведущим народной психеи. Умы, как когда?то говорилось, тесно связаны с народной душой.
Появляется в России в эти годы из древних православных глубин течение «имяславия». Любопытно, что Степун называл большевиков «сектой имяславцев». А Бердяев писал: «Революция — великая проявительница и она проявила лишь то, что таилось в глубине России. Формы старого строя сдерживали проявления многих русских свойств, вводили их в принудительные границы. Падение этих обветшалых форм привело к тому, что русский человек окончательно разнуздался и появился нагишом. Злые духи, которых видел Гоголь в их статике, вырвались на свободу и учиняют оргию»[568].
Тема магизма возникает как актуальная тема в начале ХХ века. Магизм был постоянной темой человеческой культуры, начиная с древности. Потом с победой христианства магизм ушел на периферию сознания. В XIX веке просыпаются идеи о «магии мудрецов», как писал Гёте. Но это магизм чисто литературный, эстетский (скажем, маги в «Крошке Цахесе» Гофмана). Но следующий век к удивлению многих открыл магическое измерение в современной жизни, понимая это как отступление от христианства. Сошлюсь на слова Эллиса (1914 г.): «Исторически, логически и психологически неизбежно было человечеству параллельно с утратой религии снова вернуться к магии и теософии, т. е. “древней мудрости”, к старым ее суррогатам, — параллельно с утратой христианской религии вернуться к старым богам, <. > магическому натурализму и старым формам смешения древней языческой магии и теософии»[569]. И тут стоит вспомнить идеи Флоренского о магизме, которые много больше объясняют в победе большевизма, нежели рациональные схемы: «Слово кудесника вещно. Оно — сама вещь. Оно поэтому всегда есть имя. Магия действия есть магия слов; магия слов — магия имен. Имя вещи и есть субстанция вещи. В вещи живет имя, вещь творится именем. Вещь вступает во взаимодействие с именем, вещь подражает имени. У вещи много разных имен, но различна их мощь, различна их глубина. <. > Кому известны сокровенные имена вещей, нет для того ничего не преступаемого. Ничто не устоит пред ведающим имена, и чем важнее, чем сильнее, чем многозначительнее носитель имени, тем мощнее, тем глубже, тем значительнее его имя. <. > Достаточно сказать имя, и воление направлено в круговорот мира. Иной раз это имя — сущность описывается через перечисление признаков, равно как расчленяется и творческое “Да будет!”. <…> Теургия и магия столь же стары, как и человечество. Вера в силу заклятия и переживание своего мирообразующего творчества простирается так же далеко, как и человек. Но так как имя является узлом всех магико — теургических заклятий и сил, то понятно отсюда, что философия имени есть наираспространеннейшая философия, отвечающая глубочайшим стремлениями человека. Тонкое и в подробностях разработанное миросозерцание полагает основным понятием своим имя как метафизический принцип бытия и познания»[570].
И имя нашлось — большевизм, большевики. В поэме Маяковского «Хорошо» магизм этого слова обрел каноническую форму:
До самой
мужичьей
земляной башки
докатывалась слава,
лилась
и слыла,
что есть
за мужиков
какие — то
«большаки»
у — у-у!
Сила! —
К этому стоит добавить соображение Бердяева, высказанное уже много лет спустя после Октябрьской революции (1937), оно было в книге, адресованной западному читателю, но внятной его мысль становится лишь в российском контексте: «Очень интересна самая судьба слова “большевизм”. Первоначально это слово совершенно бесцветно и означает сторонников большинства. Но потом оно приобретает символичеекий смысл. Со словом “большевизм” ассоциировалось понятие силы, со словом же меньшевизм — понятие сравнительной слабости. B стихии революции 1917 года восставшие народные массы пленялись “большевизмом”, как силой, которая больше дает, в то время как “меньшевизм” представлялся слабым, он дает меньше. Скромное и мало значащее по своему происхождению слово “большевизм” приобрело значение знамени, лозунга, самое слово звучало сильно и выразительно»[571]. Андрей Синявский, подхватив эту мысль Бердяева, писал, что слово «большевик» и «советы» были очень созвучны российской народной ментальности, давая ощущение чего?то большого и заботливого. Ленин опирался на лозунги, меняя их соответственно политическому моменту. А лозунги есть не что иное, как заклинание: «Да будет!» Да и все высказывания Ленина — заклинательны. Вот его знаменитая формула: «Дайте нам организацию революционеров, и мы перевернем Россию!» Логически, да и нравственно, высказывание сомнительно (кто этот, который должен «дать»?), но в нем очевидно обращение к абсолютно неведомой силе, не к Богу (безымянное «дайте»), а потом обещание уплатить за помощь. И заклинательное это высказывание полно магической мощи. Для простолюдина оно вполне убедительно. Вроде есть уверенность, что помощь будет оказана, и уверенность эта совершает магическое действо: известно, что Плеханов назвал «Апрельские тезисы» Ленина с их идеей о необходимости бороться не за парламентскую республику, а за «республику Советов», о перерастании буржуазной революции в социалистическую «бредом». Но стоит понять, как этот бред влиял на массы. Приведу отрывок из воспоминаний Суханова (с которым Ленин полемизировал до своих последних дней, чувствуя правоту оппонента, но убеждая себя и других в правильности избранного пути), оставившего запись своего впечатления от речи вождя. Как известно, в ночь с 3 на 4 апреля 1917 г., сразу по возвращении в Россию в немецком пломбированном вагоне, Ленин выступил во дворце Кшесинской на собрании большевиков с «Апрельскими тезисами». И вот восприятие Н. Суханова: «Мне не забыть этой громоподобной речи, потрясшей и изумившей не одного меня, случайно забредшего еретика, но и всех правоверных… Казалось, из своих логовищ поднялись все стихии, и дух всесокрушения, не ведая ни преград, ни сомнений, ни людских трудностей, ни людских расчётов, носится по зале Кшесинской над головами зачарованных учеников. Ленин вообще хороший оратор — не оратор законченной, круглой фразы, или яркого образа, или захватывающего пафоса, или острого словца — но оратор огромного напора, силы, разлагающий тут же, на глазах слушателя, сложные системы на простейшие, общедоступные элементы и долбящий ими, долбящий, долбящий по головам слушателей до бесчувствия, до приведения их к покорности, до взятия в плен»[572].
Большевики использовали мифологические и магические формулы. Вот и победа. А Струве и его сотоварищи апеллировали к разуму. К народу Струве подходил трезво и рационально: «“Народ” в живой истории есть всегда какое?то становление, всегда не только ряд совершившихся и необходимых фактов, но и ряд возможностей, ведущих от границы необходимости к пределам невозможности. В известном смысле — и это очень важно твердить и внушать именно в наше время, — “народ” творится, может и должен быть творим. Народ в эмпирическом смысле, народ — факт и неуловим и неуложим ни в какие общие схемы, кроме самых бессодержательных, и потому не может служить никакой нормой, никаким законом. Таковым может быть только народ в метафизическом смысле, народ — идеал, народ — требование, народ — задание». А народ жил мифом и воспринимал себя в речах революционеров- большевиков вполне мифологически. В непонимании этого обстоятельства — ошибка русских демократов — западников.
Стоит привести соображение современного исследователя, с которым не могу не согласиться и из которого следует причина расхождения Струве с так называемой народной стихией, которая сыграла решающую роль в схождении с ума России: «У Струве полностью отсутствует свойственный русской общественной традиции романтический интерес к “народной душе” и архаичным культам. “Народная культура” для него — сфера стихийности и натурализма. Она существует в разделении на “своих” и “чужих”, тем самым находится вне современной культуры. В ней еще много язычества и крепостничества, не знающего государственности и гражданства. По Струве, традиции внутриобщинного равенства в России препятствовали качественному росту народной культуры. Для Петра Бернгардовича творцом истинной культуры является личность, отделившаяся от народного, стихийного чувства и обогащающая народную культуру достижениями мировой культуры, тем самым переводя ее на более высокий национальный уровень. Преемственность живых культурных традиций Струве ищет в их высшем, еще не воплощенном состоянии, т. е. в “чистых формах”, имеющих характер внутренних потребностей становящейся нации»[573]. Разумеется, Струве был далек от магического утопизма народной стихии. Его возможная утопия была вполне реалистическим расчетом. Беда и катастрофа ХХ века была в том, что рационализм оказался неосуществимой утопией, мечтой, фантомом, а фантом налился живой кровью уничтожаемых им жертв. И стал реальностью.
Надо сказать, что чуть позже Струве назвал историю ХХ века творимым безумием. А безумие совсем недалеко от магии. 9 октября 1939 г. он написал Франку: «Если я оказался прав <…> в моем предвидении событий, то потому, что я с самого начала понял, что со стороны немцев это не есть политика, а чистое безумие, индивидуальное и коллективное. И я, вследствие этого, принял в расчет безумие, так сказать, как важнейший исторический фактор. Исцеление от безумия — дело не легкое: оно будет стоить много человеческих жизней и разбитых существований»[574]. Вспомним великую новеллу Томаса Манна «Марио и волшебник», когда только пуля смогла прекратить коварную магию, изнасиловавшую волю человека, доведшую его до безумия. Кстати, тот же Суханов, ругавший Струве за далекость от революции, вдруг почти на той же странице произнес слова о безумии творимого массами нового мира: «Мы живем в каком?то сумасшедшем доме, где здоровые, честные и нормальные люди исходят в борьбе с буйными больными, систематически подстрекаемыми к нелепым самоубийственным действиям»[575].
Безумие боится мысли. Струве эмигрировал сам. Но знаменитая высылка в 1922 г. за пределы России весьма многих выдающихся русских писателей и мыслителей была проведена по личному указанию Ленина. Видя растерянность независимых русских мыслителей перед фактом большевистской победы, художников и поэтов (Блока, Белого), принявших большевистскую революцию, Струве писал: «“Приятие революции” не только не выражает веры в русский народ, а, наоборот, означает глубокое неверие в способность русского народа побороть и преодолеть объективно — пагубный и злой факт своего величайшего духовного падения и материального упадка»[576]. В 1923 г., всего через год после высылки писателей и философов, бывших гордостью и честью России[577], Борис Пастернак в «Высокой болезни» произнес о Ленине странные слова, полные сервильности:
Он управлял теченьем мысли,
И только потому — страной.
При этом поэт понимал, что виною интеллектуальной катастрофы был именно этот человек: «Он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословенья»[578]. Но управлял он, по ехидному комментарию Ю. П. Гаврилова в энциклопедии «Кирилл и Мефодий», мыслью кухарки, но не философов. Безумие охватывало и больших художников, пытавшихся найти самооправдание своей жизни при большевиках. Не все могли замкнуться в гордое презрение, как Ахматова, или трагическое неприятие мира, как Мандельштам, написавший в своем великом стихотворении «Ламарк» (1932) своего рода библейскую книгу, трагическое нисхождение в антиБытие. Господь создал человека (об этом книга «Бытие»), а сам человек (или антихрист) опустил себя, понижая шаг за шагом от человека до «кольчецов и усоногих»:
Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Он сказал: довольно полнозвучья, —
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны…
Ничего подобного, что поминает Мандельштам, в работах Ламарка не присутствует. У Ламарка была идея приспособления организма к изменению среды. Цитирую: «Если обстоятельства приводят к тому, что состояние индивидуумов становится для них обычным и постоянным, то внутренняя организация таких индивидуумов, в конце концов, изменяется. Потомство, получающееся при скрещивании таких индивидуумов, сохраняет приобретенные изменения, и в результате образуется порода, сильно отличающаяся от той, индивидуумы которой все время находились в условиях, благоприятных для их развития»[579]. У Мандельштама, разумеется, не изложение некоей биологической теории, а внятная апокалипсическая историософия, созданная поэтом. Хотя эту историософию можно прочитать и как приспособление к среде. Общественная среда и впрямь изменилась катастрофически.