Литературный текст и социальный контекст[*]

Литературный текст и социальный контекст[*]

Современники не раз отмечали в деятельности ОПОЯЗа как исследовательской группы одну особенность: члены ее были активно включены в текущий литературный процесс[8]. Они выдвигали свое понимание литературы в полемике с другими участниками литературной борьбы, и их исследовательские средства носят более или менее явные следы этой полемической адресации.

Другая особенность связана с тем, что опоязовцы отчетливо осознавали себя культурными новаторами и революционерами в науке. Ценность современности для них чрезвычайно высока, отношение к наличному («готовому») крайне напряженно, апелляция к будущему выступает едва ли не основным модусом собственного проблематического существования. Как трактовка литературы в ее динамике, так и понимание внелитературных обстоятельств («быта» в смысловом многообразии понятия) отмечены у членов ОПОЯЗа маргинализмом их культурной позиции, своего рода «двойным зрением»: каждый из двух этих соотносимых рядов может быть наделен и значением канона (нормы как фона для инновации), и семантикой отклонения от него («сдвига» на фоне рутины). Литература (то же можно сказать о «быте», «эволюции» и ряде других ключевых концептов ОПОЯЗа) трактуется то как «уже-не-литература» («уже-быт»), то как «еще-не-литература» («еще-быт»). Литературизация внелитературного становится ведущей формой культурного самоопределения и действия, постоянно обнаруживаемой в изучаемом материале.

Ни один из данных проблемных полюсов не мыслится без другого, фиксирующего позицию антагониста в полемике. Культур-но-новаторское самоопределение ОПОЯЗа делает центральной проблемой группы динамику литературы. Импульсом движения здесь выступает отклонение («ошибка»), а «шагом» его — отмечаемая современником смена соотнесенности литературного и внелитературных рядов. Точкой отсчета при этом является целостность литературной системы — «наличная норма»[9], а социокультурной предпосылкой ее изменения — умножающееся многообразие определений литературного при постоянной дифференциации системы взаимодействия автора, слоев публики, групп поддержки и др.

Таким образом, складываются два плана рассмотрения литературных фактов, а говоря более широко — два плана литературного действия и в этом смысле два принципиальных изменения литературы как социального института. Понятием эволюции охватываются те смысловые ориентиры действия, которые связаны с автономной ценностью литературы как «нового зрения», «создания особых смыслов»[10]. В этом плане литература трактовалась как потенциальное многообразие значений, могущих быть принятыми во внимание хотя бы кем-то из «любых» и потому равноправных и равнозначимых субъектов действия, — как совокупный символический фонд, собственно культура в ее принципиальном наличии и возможностях исторической актуализации. Установление тех или иных соотнесенностей в этой сфере, создание и структурация смысловых миров, равно как и признание ни из чего не вытекающей и ни к чему не сводимой важности принимаемых во внимание значений, важности самого этого — условного, символического — плана собственного существования связывались с соответствующим антропологическим представлением — идеей самоответственного и полноправного в своих ориентациях, знаниях и решениях индивида.

Условием реализации подобных ценностных значений выступала сфера генезиса — заданные социальные рамки литературного действия, в ролевых перспективах участников которого новационные смыслы получают нормативную упорядоченность и системную, деятельностную интерпретацию. При этом областью первичного приложения новации (приема) является «быт» — совокупность различных по характеру социальных образований, форм общения (двор, кружок, академия, салон и др.). Они либо узаконивают новый смысловой образец, задавая ему модус групповой нормы, либо выступают его «рудиментарным»[11] источником. Так или иначе в семантике образца удерживаются «следы» его бытования в соответствующем контексте и тем самым —.обобщенная оценка этого контекста. Областью же генерализации образцов, планом сравнения различных литературных значений и конструкций — и в этом смысле сосуществования, борьбы, компромисса выдвигающих их групп — выступает сфера экономики, литературный «рынок».

Оба этих осевых плана действия аналитически разведены, но и взаимосвязаны. Постулируемая исследователями связь их не носит причинного характера: по формулировке Б. Эйхенбаума, это «соответствие, взаимодействие, зависимость, обусловленность»[12]. Принципиальное разнообразие эволюционных значений и структур подразумевает и дифференцированное множество актуализирующих их социальных образований, разного типа отношения между которыми определены различными по содержанию и модусу смысловыми ориентирами.

В этом смысле всякая редукция сложности структурных рамок литературного взаимодействия влечет за собой смещение поля сопоставления образцов (композиции «рынка»), в конечном счете ведя к деформации символического фонда культуры. Образуется своего рода социальный «фильтр» культурных значений, потенциально предоставленных в распоряжение субъектов действия. Тем самым сужается объем свободных смысловых ресурсов, блокируются новые автономные источники личностного и группового самоопределения. Структурное упрощение в аспекте генезиса соответственно изменяет процессы смыслообразования и смыслоотнесения, трансформируя литературное действие в эволюционном плане. Механизмы и направления этих трансформаций были намечены опоязовцами и их учениками в проблематике «литературного быта» и «экономики литературы». Собранный и упорядоченный в ходе этих разработок материал должен был открыть возможности для «анализа изменений функций литературы в разное время»[13].

Так обрисовалась историческая динамика трактовки ОПОЯЗом исходной проблемы соотношения литературного и внелитературных рядов. Социальные процессы и культурные традиции, в поле воздействия которых формировались и начинали работать будущие участники ОПОЯЗа, ослабили возможность прямых соответствий между двумя проблемными планами, проявляя изменчивость и сложность взаимоотношений между ними, катализируя динамические импульсы литературного самоопределения. Революционный перелом вновь проблематизировал нормативное единство литературной системы и единообразие идеологии литературы, показав, что «нет единой литературы, устойчивой и односоставной»[14]. Проекция этих обстоятельств на уровень текста обнаружила разнородность его автоматизированного для нормативной литературной культуры целого. Социальная эмансипация культурных значений и форм самоопределения нашла выражение в специфической позиции опоязовцев, позднее сформулированной как «чувство разобщенности форм <…> ощущение ценности отдельного куска»[15].

Дистанцирование от доминантной идеологии литературы и ее социальной опоры — интеллигенции с ее устоявшимися кругами читателей и формами литературного общения — заставляло опоязовцев полемически сосредоточиться на имманентной ценности литературы и противопоставить диффузным подходам к литературе как «целому» требование «спецификации»[16]. На первый план анализа выдвигались при этом наиболее рационализированные и подлежащие дальнейшей рационализации технические аспекты организации текста. Представлениям о «вечных ценностях» литературы противополагалась идея ее разноуровневой и сложно соотнесенной изменчивости, постулатам социальной или «психологической» закрепленности литературных значений — принцип имманентности их движения в пределах литературного ряда.

В рамках развернувшейся в 1923–1924 гг. дискуссии опоязовцами были вновь сформулированы сквозные для их подхода принципы построения науки о литературе, как и очерчены позиции их антагонистов в этой полемике — различных группировок «публицистической критики», «эпигонства <…> старой публицистики»[17]. «Иллюзия академического равновесия», «натиск эклектиков, канонизаторов, соглашателей и эпигонов», а также изменение характера и средств литературной и научной борьбы, зафиксированные Эйхенбаумом в его выступлениях 1924 г.[18], стимулировали теоретические разработки опоязовцами принципиальной для них проблематики соотношения внутри и внелитературных факторов в истолковании литературной динамики. Это воплотилось в программной статье Тынянова «Литературный факт» (1924).

Дальнейшее развитие обрисованной социально-фрагментарной и культурно-разнородной ситуации в сторону организованности заставило опоязовцев еще раз и наиболее развернуто пересмотреть исходное для них соотношение литературного и внелитературного, приема и быта, эволюции и генезиса. Сформулированное лидером группы ощущение обстановки как «реставраторской»[19] определило последние одновременные и уже все более расходящиеся друг с другом разработки ОПОЯЗа 1926–1928 гг., в которых оба плана литературного действия были вновь проблематизированы.

При этом импульс обращения к проблемным областям «труда» и «быта» состоял в поиске условий реализации многообразных и относительно автономных в этой своей конфликтности ценностей литературы, результатом же было все более отчетливое обнаружение контекстов их трансформации. В качестве решающей выдвигалась идея «независимости писателя»[20], обнаруживался же «целый ряд фактов зависимости литературы и самой ее эволюции от вне складывающихся условий»[21], «зазор в два шага»[22]. Опоязовцы отмечали кризис социальных условий существования литературы, их «синхронисты» — кризис ОПОЯЗа. Опоязовцы, меняя знаки прежней оценки, констатировали утрату устойчивых форм литературной жизни, их оппонент — «гипертрофию литературного быта» в близких к ним кругах[23].

Программное требование разграничивать литературный и вне-литературный (включая экономический) ряды, устанавливая сложность характера соответствия между ними, сохраняло свою значимость и на этом этапе работы. Методологический постулат разнородности культурного состава литературных значений и множественности перспектив их соотнесения («мы — плюралисты»[24]) в новых условиях должен был противостоять выдвигаемой оппонентами ОПОЯЗа идее «единства» — теориям «главного фактора», требованиям «единого метода»[25]. Аксиоматику подобного подхода позднее выявил Шкловский: «Восприятие их (классиков. — Б.Д.) как единства вызвано эстетизацией объекта, оно возможно только при условии ненаправленности действия, его социальной разгруженности <…> классик, для того, чтобы стать классиком, должен быть потерян для своего дела»[26]. Своеобразное сочетание в новых исторических обстоятельствах «эстетизма» с «экономизмом» и «технологичностью» создавало принципиально иной контекст и для исходных опоязовских идей автономности литературы, и для семантики «труда» и «быта».

Сам выбор именно этих областей в качестве объекта исследования и именно данных категорий для уточнения механизмов литературной динамики был в условиях второй половины 1920-х гг. вдвойне полемичным. Во-первых, этого не ожидали от опоязовцев как «формалистов». Во-вторых, это были «занятые» слова и темы. Они широко дебатировались в журнальной и газетной периодике, в соседстве с материалами которой фигурировали и программные разработки опоязовцев по проблематике, бывшей значимым фактом социального и культурного строительства тех лет. Полемичны, соответственно, были и значения выбранных категорий, развиваемые опоязовцами с учетом иных складывающихся в тот период семантических контекстов «труда» и «быта» и в противопоставлении им.

Общим фоном здесь выступали централизованные предприятия по социальной организации соответствующих типов и форм действия (централизация «книжного хозяйства», упорядочение издательского договора, гонорарных ставок, жилищных условий и т. п.) в русле программной рационализации труда и быта. Кроме того, близкие установки выдвигались в идеологии групп, снижающих и технологизирующих в постулатах «жизнестроения», «бытового» или «артельного искусства» романтические идеи стоящего вне профессий художника как «артиста жизни». Противоположными им по партикуляризму ориентаций были «кружки», возвращающие к идеям «частного человека» и принципам дилетантизма. Наконец, данная проблематика фигурировала и в собственно научной и близкой к ней среде тех лет — в работах представителей идеологического и экономического социологизма, в таких уже «не ощутимых» жанрах литературного труда, как «NN в жизни» и «Труды и дни NN».

Но в эту полисемию входили не только ситуативные, синхронно противопоставленные значения и оценки значений, но и динамика их сосуществования на различных фазах деятельности ОПОЯЗа, а также на переломных этапах истории отечественной словесности (скажем, на сдвигах устойчивой литературной системы в 1820-х и 1860-х гг.). Дополнительные значения проблематики быта связывались, наконец, с исходной для опоязовцев темой «домашних обстоятельств» литератора[27] в их функции источника литературной динамики. Это понимание, в свою очередь, контрастировало с установками широких кругов читателей, для которых важна не литература, а «вообще книга»[28] и которыми «графы, генералы, герцоги, лорды, французские полицейские и африканские обезьяны — все воспринимается вне быта, как фиолетовые марсиане»[29]. В этих условиях устанавливающегося единства представлений о литературе складывалось инновационное по отношению к этим формирующимся канонам и стоящей за ними аксиоматике понимание опоязовцами «дела поэта» и установка на его «воскрешение».

Сама семантика «дела поэта» также менялась. От «изобретателя», наследующего дилетантизму футуристов и противостоящего жречеству литературной интеллигенции, она сдвигалась в сторону также противопоставленного интеллигенции «профессионала» (В. Шкловский в «Моем временнике» Эйхенбаума), все более сближаясь со значением «специалиста по литературной технике». Этот последний в новых условиях вставал в ряд многочисленных «спецов» — продуктов пореволюционной «вторичной европеизации»[30], признанных в программных документах середины 1920-х гг., которые были восприняты Шкловским как «возможность работать по специальности»[31]. Достаточно широкое понимание «специальности» в обстановке, когда теми же документами признавалось «свободное соревнование различных течений и группировок»[32], предопределяло одно значение ключевых понятий «труда» и «быта»; разрастание же «организаций профсоюзного типа»[33], проблематизировавшее для опоязовцев «домашние» формы дилетанта в литературе и осознанное Шкловским в его требовании «второй профессии», — совсем иное.

Упор оппонентов ОПОЯЗа прежде всего на социальные обстоятельства писателя означал, что самоотнесение субъекта литературного действия и определения его в перспективе других персонажей литературного «поля» непроблематичны. Подразумевался «единый» писатель и «единый» читатель — своего рода социально-антропологические константы. Непроблематичной становилась и литература в многообразии ценностно-нормативной структуры ее образцов. В качестве проблемы же выдвигалась техника инструментального действия — исполнения («заказ»), обучения («учеба у классиков», «литературная учеба»), централизованной трансляции единого образца на широкие аудитории (преподавание литературы и истории в школе, газетная и радиокоммуникация, массовые библиотеки).

В противовес единству выдвигаемого подхода к литературе и акценту при этом на технических аспектах литературной коммуникации опоязовцы попытались, с одной стороны, дифференцировать определения субъекта литературного действия и его обстоятельства, с другой — проблематизировать как «горизонтальные» — собственно экономические, рыночные, так и «вертикальные» — социальные, структурно-иерархические — планы социальной системы литературы[34]. Принципиальной, кроме того, становилась задача связать оба этих плана с движением самих литературных конструкций, поэтика текста в ее исторической динамике.

В социальном плане продемонстрированный опоязовцами на ретроспективном материале конкретный характер «литературной власти» устанавливал реальные границы универсализации различных литературных значений. Обнаруживались социальные рамки признания различных типов литературного действия — мотиваций автора и публики, ценностно-нормативных структур текста, его поэтики. Так, в работах Эйхенбаума, Шкловского и их последователей были реконструированы «социальные типы» автора — роли придворного сочинителя, кружкового дилетанта, работающего за гонорар профессионала — переводчика или журналиста. Типы эти дифференцировались по ориентациям на те или иные иерархические позиции авторитета, формам самоопределения, установкам в отношении других групп (самоизоляция, коммуникация, вменение своих образцов). Соответственно, они различались возможностями универсализации своих символов, а потому разнились и их функции в процессах дальнейшей дифференциации и динамизации литературной системы, в движении литературных значений и конструкций. Замкнутые отношениями господства — подчинения (придворные сочинители, «шинельные» поэты) или неформальными связями равных (кружки и салоны «своих», «немногих»), группы и типы авторов выступали в роли адапторов, рутинизирующих образцы более высоких или «чужих» групп до уровня нормы или техники исполнения, либо же поддерживали узкогрупповой, партикуляристский образец инновации в целостном стиле поведения.

Собственно динамическим началом, образовавшим литературу как социальную систему и давшим ей исходный импульс развития, явилась деятельность межсословной прослойки ориентированных на рынок литераторов-профессионалов, ищущих возможности генерализации своих образцов, адресующихся к широкой публике и основывающих на этом свой культурный статус. Однако в конкретных условиях отечественной модернизации персонифицированный всеобщий характер иллегитимной власти предопределил деформации как оценностно-нормативных структур литературной культуры, так и собственно экономических аспектов литературного взаимодействия[35]. Единообразие интересов взаимодействующих в литературном «поле» групп складывалось при этом в ходе борьбы за социальную поддержку и власть. Тем самым снималась проблематика автономных смысловых ресурсов самоопределения и участникам — даже при исходном содержательном разнообразии их культурных идей и импульсов — задавалась доминантная ориентация на предельные инстанции социального авторитета, диктующая учет в формах литературы их точки зрения. Лишь они могли гарантировать «всеобщее» признание и узаконить притязания на обращение ко «всем» как целому.

Вместо возможности представлять и соотносить разнопорядковые культурные значения на условной шкале универсальных эквивалентов литературный рынок превращался в систему патерналистского распределения приоритетов и привилегий (как и другая сфера универсальных эталонов оценки действия — область права).

Единственной всеобщей мерой в наличных условиях становилось единообразие социальных источников и форм признания. Метафорика иерархических отношений выступала в качестве основного культурного кода.

В плане культуры это означало, что в признанных типах литературных ориентаций и мотивов действия все более преобладают смещенные и периферийные функции — нормативные в отношении ценностей, инструментально-исполнительские по отношению к норме. Условием генерализации литературного образца становилось систематическое снижение плана реализации, смена функционального значения — со смыслотворческого на рутинизаторское, с продуктивного на репродуктивное. Идея рынка выступала динамизирующим фактором литературной системы, конкретные социальные рамки ее материализации — фактором блокировки динамики. Социальное признание требовало культурного упрощения.

Авторитетную поддержку и широкий рынок получали те вторичные образцы, в которых рутинизировались, связываясь с традиционными и нормативными компонентами, образно-символические структуры, введенные инновационными группами на предыдущих фазах, в иных обстоятельствах и по иным поводам (своего рода делитературизация литературного). Тактика отсрочки реализации нового образца, также выступающая механизмом традиционализации литературного развития, состояла в его замыкании рамками партикулярной литературной группы (изъятии из условий возможной борьбы, сферы проблематизации и рафинирования значений, области дальнейшего смыслопорождения, складывания новых традиций) и позднейшем сдвиге через одно-два поколения в иные — репродуктивные или чисто рецептивные — среды. Такой консервации могло служить превращение в «школьную» классику, перелицовка в лубочной или торговой словесности, выпуск образца после его популярных переработок и т. п. Так, в «Матвее Комарове» Шкловского и незавершенной работе М. Никитина было прослежено превращение обесцененных и вытесненных из «высокой» литературы образцов, ранее адаптировавших западный авантюрный роман, в литературу для народа, обрастание ее в данной среде бытовым и этнографическим материалом, чертами иной жанровой поэтики, трансформация тем самым в литературу о народе и, наконец, в народную литературу с последующей положительной оценкой ее иными, традиционализирующими группами элиты уже в этом новом качестве[36]. Можно сказать, что действием чисто социальных сил здесь запускался описанный Ю. Тыняновым механизм пародизации. Процесс снижения образца порождал, отметим, обратную реакцию в инновационных группах, разрабатывающих его новый, демонстративно противопоставленный адаптации вариант (ср. пушкинские поиски в области исторической прозы и романа нравов на фоне массового успеха авантюрного и нравоучительного романа).

Учетом этих сложных обстоятельств определилась и трактовка опоязовцами позиции Пушкина в спорах 1830-х гг. о «торговом направлении нашей словесности». В центр была выдвинута идея независимости писателя, гарантированной достоинством профессионала в противовес поддержке меценатов и патернализованной конъюнктуре рынка. Автономность ценностных компонентов литературного действия от нормативных и инструментальных фиксировалась в различении «вдохновения», чем символически вводились иные, внесоциальные инстанции «вертикального» самоотнесения, и «рукописи» — текста, предназначенного для коммуникации в заданных иерархическими структурами границах (цензура, форма издания, тираж и т. д.). Предусматривалось (и реализовывалось) собственноручное изъятие рукописи из наличных условий сравнения, признания и т. п. Апелляция при этом к иным слоям культурных значений и метафоризирующим их временным структурам (областям «исторического», «будущего», «возможного») отмечала принципиально сложную систему ориентаций действия вне прямых социальных импликаций — успеха, карьеры. Принудительной социальной пародизации образца в процессе его смещенной репродукции противопоставлялась самопародия, рефлексивная литературная игра[37].

С подобной «стереометрической» организацией социальных рамок и смысловых полей литературного действия связана и проработка опоязовцами проблематики его субъекта. Она, как представляется, также шла в направлении все большей отчетливости культурного своеобразия и сложности писательской роли, понимания литературной инновации на фоне многообразных возможных позиций и при признании неопределенности конечной траектории литературной эволюции[38]. Этим не отрицались иные, нормативные формы литературного самоопределения — напротив, подчеркивалась их разнофункциональность на различных фазах и направлениях литературной динамики. Так, параллельно обрисовке социальных типов автора, в статьях Эйхенбаума о многообразии форм писательского самоопределения от Некрасова до Шкловского вводился новый уровень рассмотрения — собственно литературная роль, сложная проекция бытовых обстоятельств на плоскость текста, связываемая с особенностями его поэтики. Близкий ход мысли прослеживается в начатых Тыняновым разработках проблем «литературной личности». Наконец, принципиальные моменты литературной аксиоматики набрасываются Тыняновым в письме 1929 г. к Шкловскому, где личность понимается как «система отношений к различным деятельностям <…> не резервуар с эманациями в виде литературы и т. п., а поперечный разрез деятельностей, с комбинаторной эволюцией рядов»[39]. Принцип «дифференциации человеческих деятельностей»[40], которым обосновывался исходный спецификаторский пафос ОПОЯЗа, этим не отвергался, а проблематизировался, вводился в поле теоретического изучения.

Совокупность разнопорядковых факторов лишила опоязовцев возможности развернуть и продумать намеченные подходы. Сужение границ инновационного действия подрывало культурную идентичность группы. Иные аксиоматические основания самоопределения и действия в модернизирующейся культуре устойчиво блокировались. Упор на современность задавал исследователям сознание историчности, но, мощная как методологический ход, историзация определений литературы не решала теоретических задач. Потенции же теории не могли быть развиты из-за деформаций культурной аксиоматики. Тогда проблематизированное социальное обстоятельство или культурная тема фиксировались опоязовцами в «общем» или «чужом» языке (например, «труд», «профессия», «быт» и т. п.). По семантической конструкции образовывалась эвристическая метафора, в содержательном, предметном плане которой был «свернут» адресат полемики — носитель нормы. В принципе тем самым проблематизировался и сам этот компонент: в том, что для оппонентов выступало внелитературными обстоятельствами, опоязовцы искали литературный факт, выявляя значимую для себя культурную и познавательную проблему. Однако при отсутствии методологического контроля ценностное заострение собственной позиции в форме понятия определяло далее отбор материала, способ объявления, а нередко и самый «жанр» их труда (например, «монтаж» у Шкловского и его учеников). Не закрепленные в теоретических значениях и в этом смысле лишенные терминологической остойчивости, концепты опоязовцев нередко поддавались давлению «материала», в том числе — влиянию «чужой» семантики и стоящих за ней точек зрения[41]. Социально-конфликтная методология, заданная спецификой самоопределения группы и сказавшаяся в особенностях и противоречиях ее институционализации и воспроизводства, сама становилась фактом и фактором литературной борьбы. Этим очерчивались границы возможной рационализации проблематизированных обстоятельств и тем изнутри самой литературы.

1986