Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социологии культурного перехода[*]

Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социологии культурного перехода[*]

Памяти Сергея Шведова

Процесс усвоения какого-либо литературного явления

есть процесс усвоения его как структуры, как системы,

связанной, соотнесенной с социальной структурой.

Ю. Тынянов, 1929

Определим стеб как разновидность публичного интеллектуального эпатажа, который состоит в провокационном и агрессивном, на грани скандала, снижении любых символов других групп, образов прожективных партнеров — как героев, так и адресатов сообщения[183] — через подчеркнутое использование этих символов в несвойственном им, пародийном или пародическом контексте, составленном из стереотипов двух (точнее, как минимум, двух) разных лексических и семантических уровней, рядов. Скажем, политическое поведение перекодируется при этом как эротическое, причем чаще всего — неконвенциональное («извращенное»), научное как «ученое» («образованное», «умное» или, напротив, умственно неполноценное), советское как «совковое», «социально чужое» как вульгарное («новорусское») и т. п. — в любом случае как неуместное, несвоевременное, неадекватное, с точки зрения коммуникатора[184]. Однако те или иные формы действий либо высказываний социальных «других» не просто имплантируются тут в иной контекст (этой сменой формы, собственно, и определяется культурная конструкция пародии[185]). Здесь крайне важны два сопутствующих феномена.

Во-первых, смена контекста придает элементам поведения и высказывания характер ненатуральности, сделанности, театральности, а потому — как бы нереальности, несущественности и несуществования. Во-вторых, использование пародических клише представляет и само пародируемое поведение клишированным, избитым до автоматизма, как бы уже не человеческим, а механическим. Две эти разновидности обессмысливания и переозначивания в сумме как раз и составляют программируемый социальный эффект: функция подобного пародирования — ценностное снижение. Сразу подчеркну, что эта надставка или присадка зрелищности (за которой стоит культурная, символическая дистанция между наблюдателем и наблюдаемым), этот характер аффектированности, розыгрыша, маскарада чужому поведению здесь вменяется со стороны, тогда как насмешник, кажется, считает и, уж точно, убеждает свою потенциальную аудиторию, читательскую или зрительскую публику, будто он «всего лишь» обнаруживает эту установку в препарируемом материале. Адресат стеба должен понимать дело так, что его дурачат пародируемые (но не пародист!). Иными словами, перед нами здесь ценностный перенос, проекция собственного отношения ерника к культурному материалу, который он взял в работу, — на «саму действительность», то есть особый оценочный, более того — идеологический конструкт. А стало быть, конструкция и бытование стеба могут быть изучены средствами социологии знания, социологии идеологии, социологии коммуникаций. Социологию же в данном случае будет прежде всего интересовать, кто, кого и зачем в данном случае «стебает» и как соответствующее идеологическое задание «свернуто» в созданную или найденную участниками коммуникативную форму.

I

Стеб и подобные ему формы можно рассматривать в качестве узкогрупповых вариантов негативной идентификации, в которых знаки собственного доминирования парадоксально соединяются с демонстрированием незаинтересованности в ней, а риторика абсолютной непринадлежности («вненаходимости», как выразился бы Бахтин), радикального отстранения — с бессознательной и навязчивой зависимостью от объекта дистанцирования. Важна тотальность этого провокативного отношения, непрерывность его символического производства, бесперебойное пребывание в подобной роли, постоянная к ней реактивная готовность[186].

Подобные формы самоопределения в принципе связаны с характерной фазой существования того или иного кружка, компании, группировки, с конкретной траекторией их признания/отторжения другими. В этом смысле они социологически типичны, стандартны; ничего чрезвычайного или особенно «индивидуального» в подобной социальной идиосинкразии в принципе нет. В данном же конкретном случае внимание социолога способны привлечь три обстоятельства, о которых вкратце и пойдет речь ниже.

1. Эти, вообще-то говоря, вполне известные в рамках различных кружков формы самоопознания и самодемонстрации в данном случае не просто вынесены в масскоммуникативную сферу — прежде всего в газеты общего типа и широкого адреса (хотя уже и это, на фоне обычных для советского периода практик социального восхождения, чрезвычайно любопытно для социолога). Я связываю само оживление их рутинной значимости с резким, убыстренным выходом нескольких неформальных групп, не имевших авторитета, утвержденного сверху либо «неофициального», узаконенного от имени ведущей ценности, литературы, «снизу», — сразу и напрямую в каналы массмедиа. Об общесоциальных обстоятельствах этого прорыва современникам известно не так мало, хотя известное плохо систематизировано, а главное — почти не осмыслено.

С одной стороны, этот прорыв осуществляется в рамках так называемой гласности и наследует ей. С другой, он результирует крах полновластной иерархии и тотального контроля номенклатуры в обществе, в том числе — в СМК. С третьей, он свидетельствует об ускоренной демобилизации, распаде и уходе с социальной авансцены традиционной советской интеллигенции, которая, собственно, и составляла аппарат СМК и его управления. Иначе говоря, можно с достаточной точностью датировать этот процесс «в открытой форме» рубежом 1991–1992 гг.[187]

2. Кроме того, эти компенсаторно-негативные формы самоидентификации через тотальное отчуждение и снижение образов любого партнера связаны, по-моему, с обращением описываемых групп к теме «современности», с выходом их в сферу актуального, безотлагательного, сегодняшнего действия (в широких масштабах, на уровне общества и его институтов в целом, такое обращение вынуждено самими условиями функционирования СМК). Больше того, это особый тип реакции на проблематичность и открытость ситуации, на возможность над- и межгруппового самопроявления для группировок определенной ценностной ориентации: он задан особенностями группового состава и самоопределения. Группировки, о которых идет речь, принадлежали к той письменно образованной и самореализующейся средствами письма части интеллектуального салариата, которая, как правило, дистанцировалась от актуальности, от любой ценностной ангажированности за пределами жестов лояльности своему кружку. Иными словами, они видели свою задачу в том, чтобы в символической форме репрезентировать актуальные для себя внутрикружковые смысловые дефициты, своего рода отсрочки «открытого» действия, свои коммуникативные невозможности (или нежелание коммуникаций). Для социолога речь в подобных случаях идет о дефиците универсальных смысловых ориентиров и соответствующих систем гратификации. Лишь в таких ситуациях самосплочения и самосохранения ведущей формой «внешних» действий группы может стать производство символических дистанций от всего и всех, больше того — демонстрация этого обстоятельства, которая в данном случае выступает для членов группы своеобразным ритуалом солидарности (а стеб — паролем, визитной карточкой, входным талоном).

3. Подобные формы — а они локально или спорадически бытуют в обществе, и в частности в закрытых обществах, всегда — оказались функциональными и получили признание в современной России на вполне определенной фазе коллективного существования страны, а именно — после «спада» волны идеологической вовлеченности, которая на короткое время и в диффузных формах консолидировала самые размытые, плохо структурированные слои продемократически ориентированной части образованного населения. Эти формы стали манифестацией новых общностей, следующих за упомянутым «отливом» — следующих по времени, по месту в социальном процессе, наконец, по возрастно-поколенческим характеристикам. Входящие в них литературно образованные интеллектуалы, можно сказать, приняли к сведению или как должное некоторые результаты происшедшего («перестройки», «гласности», «демократизации») и возникшие при этом обстоятельства, возможности, структуры отношений, вместе с тем не разделяя общее определение ситуации, ее смысловое обоснование и отказав в доверии тем группам, которые выдвинули его раньше, на предыдущей фазе — этапе мобилизации.

II

В описанном случае внимание социолога привлекают и быстрота передачи «стебового» образца словесного поведения, и механизм этой передачи. В качестве движителя здесь выступила определенная поколенческая когорта, демонстрирующая в качестве опознавательных знаков прежде всего молодежную символику (но это вовсе не обязательно люди младшего возраста, чаще всего оно даже совсем не так). Как уже говорилось, она вошла в структуры прежде всего альтернативных, «новых», неофициальных, негосударственных и т. д. СМК — радио, телевидения, прессы, — причем надо оценить невероятную по советским меркам скорость и успешность этого процесса. Наиболее массовые из подобных каналов, органов, передач, станций и обеспечили первичную массовизацию стеба как нового «всеобщего» языка, культурной формы, а вместе с его языковыми, стилистическими, интонационными элементами тиражировали и само это агрессивно-снижающее, дистанцирующееся от любой ситуации коммуникативное отношение (представление о социальных «других», о публике). Я хочу сказать, что мы имеем дело с массовыми явлениями, феноменами нарождающегося массового (и в этом строго социологическом смысле — современного) общества, парадоксальной, даже «вывернутой» реакцией на массовизацию образцов, символов, фигур и кодируемых с их помощью отношений. Агрессивность, раздражение, взвинченность, взрывчатость — признаки возникающих при этом ценностных «сшибок», «внутренних», групповых и индивидуальных конфликтов самоопределения и понимания других.

Наглядным примером и сдвига образцов, и внутренней противоречивости этого процесса могла бы быть траектория движения статейных заглавий[188] определенной длины и лексического состава, ироикомических интонаций в подписях под рисунками, равно как поэтики самих рисунков, за 1992–1993 гг. из узкогруппового «Коммерсанта» (а ранее — из свободной прессы прибалтийских народных фронтов — газеты «Атмода» и др.), где они были заданы Максимом Соколовым, в сенсационные и популярнейшие тогда «Московский комсомолец», «Комсомольскую правду», «молодежные» радио- и телепередачи, а затем — повсюду, включая даже, казалось бы, респектабельные «Известия». Здесь они, в той или иной дозировке, соединились с нормами работы сенсационно-разоблачительной и скандальной («желтой») прессы, других массмедиа, что, с одной стороны, связывалось самими журналистами, руководителями соответствующих изданий и передач с изменением характера российского общества в сторону все большей криминализации, мафиозности, коррупции и т. п., а с другой — мотивировалось в рыночной ситуации «борьбой за зрителя», необходимостью «удержать тиражи» и т. п. Так или иначе, за первую половину 1990-х гг. печатный стеб соединился с разоблачительством. А получившаяся культурная форма быстро инфильтрировала в массовые печатные каналы и средства аудиовизуального вещания, где, видимо, была принята значительной частью публики — иначе говоря, была не просто навязана, но получила узаконение от лица самих потребителей, с помощью средств и механизмов рынка[189]. Понятно, что в этих социальных средах, на данной социокультурной границе и за ее пределами собственно «стеб» как явление уже растворился, стерся. Он потерял свою первоначальную функциональную нагрузку и даже первичную символическую форму, соединившись с гораздо более общими механизмами негативной идентификации в структуре постсоветского общества и конструкции постсоветского человека[190].

III

Как в описанной ситуации кристаллизуется система референций интересующей нас подгруппы образованного сословия, какие базовые социальные и культурные напряжения при этом проявляются и как они «откладываются» в семантической структуре агрессивно-пародической коммуникации (стеба)?

Среди инстанций негативной референции (дистанцирования) я в аналитических целях выделю для своих задач несколько, на мой взгляд, ведущих:

— фигуры, символы и значения советского; для исходной ситуации конца 1980-х и самого начала 1990-х гг. проблема разрыва со всем, напоминающим СССР, была, в понимании образованных слоев, основной — особенно остро она стояла для прибалтийских республик, демонстративно выбирающих ориентацию на «Запад» и понимающих, аттестующих себя как часть этого «Запада»;

— символика и семантика массово-потребительского (фигуры шоуменов, клипмейкеров, стереотипные слоганы рекламы, вся эстетика типа «сделайте нам красиво», которая стремительно складывалась в столь же стремительно нарождавшихся тогда глянцевых журналах для обеспеченных и успешных людей);

— фигуры и значения профессионалов, специализированного знания, предметной компетентности (от традиционно раздражающих интеллигенцию представителей науки до новых деятелей интеллектуального бизнеса);

— деятели и риторика перестройки (ее «прорабы», символы и механизмы мобилизации и сплочения, клишированные фигуры «врагов нового» и т. п.).

Каждая из подобных типовых осей ценностного растождествления и агрессии[191] выделяла, подчеркивала, проблематизировала одну сторону или отдельные стороны общегруппового комплекса. Это могли быть значения и символы успеха, профессиональной компетентности, современности, социальной вовлеченности, активности идейного самоопределения и борьбы партий, реформаторской и мобилизующей власти, гражданской «озабоченности», включая начинающиеся жалобы на «положение интеллигенции» и «забвение культуры». Соответственно отбирались и пласты пародируемых и компрометируемых стебом социальных языков, культурных жаргонов. При этом в собственном образе носители стебовой интонации, вполне, напомню, успешные деятели современных средств массовой коммуникации, включая электронные, по контрасту подчеркивали значения замкнуто-кружкового (против «партий», «власти», «общества»), незаинтересованного (против любой ценностной увлеченности), зрительского (против любой социальной ангажированности), а потому — понимающего «что к чему», видящего «начала и концы», сознающего бесконечную повторяемость происходящего (с соответствующими цитатами из ветхозаветных царей и пророков).

Основным культурным ресурсом для пародизации образов социальных партнеров выступала, что характерно, литература — вполне можно было бы провести контент-аналитическую процедуру обсчета источников и составить библиотечку наиболее цитируемых авторов. В этом смысле всякий стебовый текст носил характер центона и играл на самом принципе взаимоуничтожающего сопоставления (от монтажа, казалось бы, несовместимых цитат до «слов-чемоданов», по Фрейду, вроде «Архипелаг гуд лак» Вагрича Бахчаняна). Цитата — и сама литература как социальный феномен и культурный язык — выступала средством и мерой дистанции пародиста от пародируемого объекта: она позволяла ему тем самым сохранять, по устному выражению А. Осповата, «невинность собственных слов».

Но если внелитературная действительность, и прежде всего политика, политизированная экономика и социальная жизнь, подвергалась при этом провокационной и пародической литературизации (литературизировать не- и внелитературное — основная функция и способ существования литературно образованной среды), то, по двусторонней логике пародии, сама литература при этом, напротив, делитературизировалась. Она тем самым тоже втягивалась в круг предметов, от которых дистанцировался стебующий пародист. В собственно культурном плане это означало «конец литературы» либо совпало по времени и интенциям с очередным подобным «концом» — концом претензий литературной общественности на абсолютное право представлять все самое значительное в обществе, культуре, будь то история или современность. В социальном плане подобная делитературизация выразила новое на тот момент положение литературы и занимающихся ею (либо опять-таки совпала с переменами в этом положении). Я имею в виду существование литературы в нелитературных контекстах и средах — в частности, в аудиовизуальных массмедиа, на страницах тонких и толстых глянцевых журналов, в жизненном укладе и обиходе их аудиторий.

А это, в свою очередь, означало, что литературно образованные круги, по крайней мере — более молодые их фракции или представители, так или иначе осваивают практику работы в массовых коммуникативных каналах, соответствующую систему ориентаций и установок, стилистические коды и проч. Больше того, они используют масскоммуникативные клише для иронии в адрес, скажем, не только советского государства с официальными символами его национального престижа, ведущий среди которых — советский спорт (подготовленная литераторами столичной тусовки полоса в интеллектуальной газете «Сегодня» под шапкой «О спорт, ты — мир, ты — Ричард Гир»), но и символов «высокой» культуры, Серебряного века — сфер еще недавно эзотерических (что-нибудь вроде заголовка в одной из газет для «продвинутой» публики — «„Бродячей собаке“ помогли материально»)[192].

Если суммировать все только что сказанное, то стоит, пожалуй, говорить не столько о демонстративном дистанцировании инициаторов стебовой провокации от указанных символов и значений «советского», «перестроечного», «массового», «литературного» и проч., сколько о функциональном соединении, коллаже перечисленных семантических планов. Тем самым уточняется и культурная роль носителей стеба: она не инновационная, а синтеза-торская, в социологическом смысле — эпигонская[193]. Подчеркнутопромежуточное положение этой группы как раз и выражается в том, что принадлежащие к ней сами для себя не отождествимы ни с одной из сколько-нибудь отмеченных социальных позиций, культурных ролей. В этом смысле иронию, одну из ведущих составляющих в интонации стеба, можно охарактеризовать формулировкой, которую автору предложила В. Мильчина: «ролевое извинение» — то есть извинение перед собой и себе подобными за ту или иную, любую из все-таки пассивно принятых на себя, поневоле и с отвращением, ролей. Сводя сказанное воедино, предложу еще одну формулу описываемой коллективной роли: «застенчивые новобранцы массовых коммуникаций». Практикующий психолог или социальный работник знает, сколь легко подобная «потерянность» и «робость» оборачиваются агрессией и хамежом. В этом смысле интонация напора и превосходства в стебе скрывает — от самого стебующего и слишком значимых для него других — сознание собственной некомпетентности и несостоятельности (если говорить о дистанцировании от ценностей, допустим, профессионализма, я бы транскрибировал эту позицию так: «Не знаю и знать этого не хочу, да и не нужно, бессмысленно все это и вообще что бы то ни было знать, помнить, искать и додумывать»).

Но эпигонский характер стеба (и пользующейся им как кружковым паролем группы) проявляется и в социальном плане. Если хронологически прослеживать развитие массовых настроений и самооценок в стране на рубеже 1980–1990-х гг., то явления негативной идентификации в качестве ведущего компонента коллективного самоопределения отмечались социологами уже в опросах 1989–1990-го гг.[194] Значительная часть населения, и в первую очередь — наиболее образованного, ощущала тогда, что попытки обновления и их крах бесконечно повторяются в истории России («опять наступаем на те же грабли»), ощущала свою страну «черной дырой», а собственный исторический опыт полезным «только тараканам» и т. д. В этом смысле нужно уточнить и усложнить то, что сказано выше об инфильтрации стебового тона в массовые коммуникационные каналы, а далее — в широкие круги публики.

Сам стеб не только использует, как уже говорилось, стереотипы массовых коммуникаций предыдущих лет и периодов — газетные клише, кинообразы, анекдоты. Он вытягивает наверх, в печать, радио, на телеэкран, многие низовые, наиболее консервативные установки и оценки и, структурировав, оснастив символикой и формулировками, как бы узаконив авторитетом соответствующих культурных каналов, возвращает их в массу населения. Но это, во-первых, значит, что массмедиа, конечно же, вовсе не «навязывают» что-то читателям и зрителям, не «зомбируют» публику, а скорее в определенных отношениях следуют за ней (специалистами это, впрочем, давно замечено и описано), а во-вторых, что ведущие по образованию и квалификации группы российского общества несут в нынешней (и только ли в нынешней?) ситуации не инновационные, а рутинизаторские функции. Если к тому же вспомнить о промежуточности их положения, постоянном его сознании и проецировании в групповые манифестации, то можно сказать, что в социологическом смысле слова они не принадлежат к элите.

IV

Исследуемый феномен, как я пытался показать, связан с вполне конкретными «историческими» обстоятельствами, создающими их и действующими в них людьми, складывающимися из их действий процессами. Однако по своей функциональной структуре, смысловой форме, а тем самым — и по воздействию он вполне может быть поставлен в ряд похожих на него явлений, возникающих при распаде и дифференциации жестко организованного социального целого и отдельных его составляющих — скажем, образованных слоев в России и Европе прошлого века, на переломе к новейшему времени, начиная примерно с 40-х гг.

Можно — для дальнейшей эмпирической разработки — наметить здесь исторически определенные «проблемные ситуации» и переломные точки. Мне кажется, похожая по основным параметрам на описываемую здесь типовая констелляция сложилась в 1840–1850-х гг. во Франции. Я имею в виду процессы возникновения там массовых жанров коммерческой словесности и самих форм массовой коммуникации — популярной и сенсационной прессы, романа-фельетона и т. д., с одной стороны, и складывания богемы, кружков и идей «чистого искусства», его характерных фигур и культурных масок («ловцы успеха», «модные авторы» и «проклятые поэты»), этоса антибуржуазности, эпатажа и скандала как культурных форм — с другой (Готье и его кружок, включенные в оба эти процесса; Бодлер, Флобер)[195]. Отчасти подобный процесс можно было наблюдать в 1850–1860-х гг. в России. Среди прочего он получил пародийное отражение в деятельности Козьмы Пруткова, чьи сочинения вместе с произведениями А. К. Толстого чаще всего, что характерно, и цитируются в современной стебной публицистике. Один из последующих периодов расцвета кружковых и групповых форм негативной идентификации приходится на рубеж веков и дает фельетонно-пародийную продукцию «Сатирикона» и «Нового Сатирикона». По перечисленным основаниям можно было бы отчасти сблизить нынешние обстоятельства и с другим периодом — «реставраторской», по формулировке Шкловского, ситуацией в общественной и культурной жизни России середины и второй половины 1920-х гг. Ср. место «фельетона» и фельетонной интонации в актуальной литературно-критической работе опоязовцев, своего рода «стеб» у обэриутов (и позднейших стилизаций под них — в анекдотах о Пушкине и других пародиях на центральные символы интеллигентской культуры, вплоть до словесных коллажей Вагрича Бахчаняна). Вопреки, кажется, распространенным на этот счет кружковым иллюзиям и стереотипам самооценки, мы здесь, по-моему, имеем дело со вполне де-индивидуализированными формами и реакциями, способами поведения в типовых ситуациях, как бы упакованными в определенную символику, лексические формулы, коммуникативные клише и актуализируемыми сегодня.

Кстати, основным ресурсом — и одним из объектов — пародирования во всех перечисленных случаях выступают литературностилистические системы, которые претендуют на доминирование в данной исторической ситуации (и имеют склонность к такому авторитарному доминированию, проявляя нетерпимость к «конкурентам» и «противникам» в борьбе за «литературную власть», по выражению Шкловского). Для Козьмы Пруткова это будет словарь романтизма и «чистого искусства», для сатириконцев — язык символизма, для «Нового Сатирикона» — вероятно, футуризм. В случае со стебом первой половины 1990-х гг. в России любопытно то, что его главным современным источником, ресурсом (из прошлого он использовал все только что перечисленные «языки») стала словесность, которая уже и сама по себе носила пародийный и центонный характер, — в частности, поэзия Т. Кибирова и Л. Рубинштейна, проза В. Сорокина и В. Пелевина. Ощущение семантической исчерпанности претендовавших на господство культурных языков (как и стоящих за ними социальных сил и авторитетов) нередко толкает в подобных случаях на поиски новой словесной энергетики, в том числе — средств эмоционального «подхлестывания», причем прежде всего — предельных, крайних, скандальных. Ирония описываемых событий заключается в том, что подобным ресурсом здесь оказался уже отработанный материал, культурный «шлак». Стиль свелся к стебу (обстоятельство, точно подмеченное в то время Б. Кузьминским). Видимо, на эту ситуацию и было не без кокетства спроецировано заемное обозначение «постмодернизм». Так на нынешние и здешние условия, соединяющие в обществе, в культуре черты домодерного и раннемодерного периодов развития, оказались без достаточного основания и необходимой рефлексии, то есть — чисто стилизаторски или, если угодно, пародически, перенесены отдельные характеристики постмодерной эпохи.

V

Если не говорить сейчас о более «далеких социальных рядах» (например, о переломах в масштабе всего общества), то публичные, прежде всего — печатные, формы негативной идентификации всякий раз активизируются в России на очередной фазе социальных изменений в образованном слое. В этом смысле они представляют собой эпифеномены групповой адаптации к меняющимся внешним условиям и сопровождающему подобные перемены внутреннему переструктурированию группы. При этом для определенных, более молодых фракций образованного сословия, которые на предыдущем этапе были по прежде всего социальным резонам отодвинуты от функциональных центров общества, частично маргинализованы, вытеснены в «подполье» и т. п., открываются некоторые возможности ускоренной общественной самореализации, известного социального «реванша».

Одни в таких случаях предпочитают попросту влиться в уже существовавшие, рутинные структуры и институты общества. Другие пытаются их реформировать либо инициировать новые социальные и культурные формы коллективного действия. Третьи синтезируют прежний маргинализм с вновь открывшимися возможностями, демонстрируя при этом непринадлежность как к старым социальным формам и лозунгам, так и к новым общественным феноменам и складывающейся в них публичной риторике. Наблюдая за тем, как их собственные «слова» перехватываются другими группами, и оказавшись не в силах отделить от них и отстоять в изменившихся условиях те идеи, которые только и придавали этим словам общий смысл, больше того — в силу своего маргинализма дистанцируясь от любых «коллективных идей» и «идей» вообще, они и занимают отстраненную, эстетическую по форме и пародическую по функции позицию дезавуирования всех сколько-нибудь заметных социальных групп, их лидеров и символов. Итак, перед нами своеобразная постинтеллигентская по времени и антиинтеллигентская по форме апелляция более новых и претендующих на авансцену слоев образованного слоя в адрес слоев прежних, отходящих и т. п.[196] В этом смысле мы здесь имеем дело с одной достаточно характерной (идиосинкразической) траекторией адаптации к требованиям рынка труда и социально-профессиональной структуры общества, которую этот рынок представляет[197], так или иначе начавшейся и, хочешь не хочешь, идущей среди интеллектуальных слоев[198].

Травмирующими обстоятельствами, болезненными точками, которые фокусируют и проявляют складывающуюся на подобных переломах проблемную ситуацию, провоцируя очередное оживление таких адаптивных форм негативного самоопределения, как стеб, выступают сами значения социального сдвига (соответственно, «старого» и «нового» в обществе и культуре), а вместе с ними и претензии на общественное или культурное лидерство, заявки на социальное признание. Символы и персонификации этих значений достижения и признания образуют репертуар реальных действующих лиц и воображаемых фигур, подвергающихся ернической пародизации («обстебыванию»). Символические ресурсы при этом, по российским условиям, черпаются пародистами в единственной «неофициальной» (точнее, не до конца официализированной) идеологии и вместе с тем области, в которую так или иначе проецируются все определения образованного сословия в России, — идеологии литературы. Еще раз подчеркну то, что уже не раз отмечалось выше: социальное самоопределение в форме стеба — это, по его символическим и семантическим средствам, литературное самоопределение, причем литература здесь — это прежде всего код групповой принадлежности. Вместе с компонентами литературной идеологии в полемику здесь входят и идеологически нагруженные значения «массового». Так образуется исходная социокультурная констелляция обстоятельств и интересов группы, проблематизированных для нее ценностей и норм: социальное изменение — продвижение и успех — радикалы литературности — значения массовости.

В этом проблемном поле усилиями группы собираются, склеиваются, реанимируются «рассеянные компоненты» искомой формулы негативного самоопределения — лексика, интонации, цитаты и проч., кристаллизующиеся вокруг образов стебающего коммуникатора (этакого «вольного стрелка») и обстебываемого массового коммуниканта («совка» и проч). В дальнейшем последний усваивает эту вынесенную ему в печати и с телеэкранов (то есть авторитетными для него инстанциями и каналами) отрицательную оценку — принижение со стороны, можно сказать, мазохистски принимается в качестве самоназвания, случай в истории достаточно распространенный. Теперь эта негативная оценка становится одним из элементов уже в собственной системе идентификации коммуниканта — полюсом отрицательных референций в конструкции его автостереотипа («все мы — совки», «наш обычный бардак», «нас надо погонять, а то мы с места не сдвинемся» и т. п.). В наиболее острый, кризисный период социального существования эта самохарактеристика может стать даже ведущей у массового реципиента. В дальнейшем она оттесняется на «периферию» сознания, выводится в резерв, теряет свою значимость и отчетливость, становится фоновой либо переносится на негативный образ другого.

1994, 2000