ДОБРОЛЮБОВ Александр Михайлович

ДОБРОЛЮБОВ Александр Михайлович

27.8(8.9).1876–1945(?)

Поэт. Сборники стихов «Natura naturans. Natura naturata» («Природа порождающая. Природа порожденная». СПб., 1895), «Собрание стихов» (М., 1900), «Из книги невидимой» (М., 1905).

«Блок писал о нем:

Из неживого тумана

Вышло больное дитя…

Но что за „туман неживой“ был в Москве в ту пору? Да и на дитя Добролюбов был не похож. Это был сутулый и широкоплечий молодой человек с большим лицом, имевшим совершенное сходство с белой маской, из которой жутко чернели какие-то сказочно-восточные глаза. Один из друзей его детства рассказывает: „Мы вместе с ним росли и учились в Варшаве. По матери он был полуполяк, полуфранцуз. В детстве был помешан на играх в индейцев, был необыкновенно жив, страстен. Юношей страшно изменился: стал какой-то мертвый, худой. Злоупотреблял наркотиками – курил опиум, жевал гашиш, прыскал каким-то острым индийским бальзамом. Основал «кружок декадентов», издал книгу своих стихов: «Из книги Невидимой, или Натура Натуранс» – с совершенно нечеловеческими строками какого-то четвертого измерения…“ На меня Добролюбов сразу произвел вполне определенное впечатление: помешанный. Достаточно было взглянуть на него, когда он шел по улице: опасливо пробирается возле самой стены, глядит вкось, вся фигура тоже перекошенная, руки в черных перчатках, выставлены вперед…» (И. Бунин. Из записей).

«Я встречал Добролюбова… в декадентский его период – в 1895–1897 гг. – у Л. Я. Гуревич. Уже одно ожидание его появления и тем более само появление вызывало волнение среди присутствующих – особенно в дамской половине. Добролюбов входил, садился и держал себя, вполне сознавая свое значение. Польская кровь (его дед по матери был поляк) сообщала ему, можно думать, эту способность „se faire valoire“ [франц. выставлять себя в выгодном свете. – Сост.], которой в большинстве случаев так лишены русские. Наружность его действительно останавливала внимание – особенно на редкость красивые большие черные глаза, резко выделявшиеся на бледном лице. Эти глаза заставляли вспомнить описание лермонтовcких глаз, которое мы находим в воспоминаниях Панаева и других: такие же они были глубокие, властные и магические. Обладатель таких глаз, конечно, должен был подчинять себе людей. Говорил Добролюбов мало и в те вечера удостоивал сколько-нибудь нормального разговора только меня, которого знал по „Философским течениям“; обычно он лишь отвечал отрывочно и небрежно – особенно дамам, – что, конечно, усиливало впечатление…» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).

«Помню Александра Добролюбова гимназистом, с большими черными глазами навыкате, с тихим голосом, мальчишески-дерзкими словами, с тетрадкой тогда модных, бессмысленных и очень плохих, скучных стихов. В те молодые, неустойчивые дни увлечения европейской игрушкой, только что выдуманной, у Добролюбова были товарищи, но для которых игрушка и была игрушкой, свойственной легкому детству. Увлекались – и отпали, пошли пробовать общаться с людьми по своим путям. Для Добролюбова, я думаю, игрушек не было, и наносного в его стихах, словах, даже в презрительности к чужим мнениям – тоже было мало.

…Встречался мне Добролюбов редко, потому что в самом деле производил неприятное, жалкое, досадное впечатление, а мы от таких впечатлений себя заботливо охраняем, ведь часто мы даже боимся пойти навестить труднобольного: а вдруг ему хуже?

Рассказывали, что Добролюбов чудит все более и более, хотя при этом много читает и много работает.

Чудачества его носили самый разнородный характер: то были детски-невинны и наивны, то опасны. Он оклеивал потолок своей комнаты черной бумагой и убеждал молодых девушек убивать себя. Письма он писал дикие, ни на что не похожие, без обращений, изломанным почерком, и точно подделываясь под бред. Его стихи по-прежнему были и неталантливы и тягостны. В последнее мое свидание с ним, ранним осенним вечером в чужой комнате, он вел себя тоже странно, говорил как будто не то, что ему хотелось, и лицо у него было измученное и дикое – лицо человека в последнем отчаянии. Но и тогда он был неприятен, досаден, хотелось уйти от него с брезгливостью, с сознанием своей правоты.

…Стихи его, конечно, – не стихи, не литература, они и отношения к литературе, к искусству никакого не имеют. Было бы смешно критиковать их, судить – хвалить или бранить. Это просто крики человеческой души, которой больно так же, как и нашей бывает больно.

…У Добролюбова стихов немного. Первая книжка была совсем тоненькая, вторая не толще. Но между выходом в свет первой книжки и второй Добролюбов был занят созданием не стихов, а своей жизни. Года три тому назад он ушел из литературы, из университета, из Петербурга, от матери, одетый по-страннически, замолчавший и дикий. Говорят, что он долго жил в каком-то далеком монастыре, работал как послушник, носил вериги, хотя и не постригся. Через год он пришел в Петербург пешком, был у товарища. Товарищ говорил, что вел себя Добролюбов странно: сидел на полу, пел псалмы или молчал. На юродивого, впрочем, не походил, а так, молчал, не желая говорить. Денег у него не было, он питался милостыней. Спустя несколько дней он снова ушел, и где теперь, и вернется ли – неизвестно. Сдается мне, однако, что мы еще о нем услышим» (З. Гиппиус. Критика любви. 1900).

«– Пришел мужик, хочет вас видеть, – сказала мне в одно зимнее петербургское утро горничная Глаша, – ждет на кухне.

На кухне увидел я Добролюбова – „А. М. Д.“, символиста, эстета, тонкого знатока живописи, „белоподкладочника“, превратившегося в „мужика“! Его черные, изумительно чистые и честные глаза стали еще прекраснее; легкая бородка легла на его лицо. Шестьдесят лет прошло с тех пор, а я не могу забыть его лица, лика, сказал бы я.

На кухне была Глаша, оба дворника и „брат Осип“. Добролюбов говорил нам о братстве, о всеобщей любви… Его речь была проста, не подделываясь под язык народа, и чрезвычайно выразительна. Потом вошел в комнаты и долго говорил с моей бабушкой по-немецки, утешал и вспоминал о погибшем „брате Якове“ (Эрлих). От чаю отказался, но съел несколько ломтиков хлеба.

На ночь он остался у меня (хотя была у него удобная и уютная квартира, мать, братья, сестры). Он деловито свернул свой крестьянский зипун на полу, близ обеденного стола, снял часть своей невзыскательной одежды и, не помолясь, не сказав больше ни слова, свернулся и затих. Уснул.

Утром я уж не застал его. Ушел он рано на заре, ни с кем не простившись, ушел в Москву. Именно ушел – пешком. Денег у него не было. Для чего были ему деньги? Приходил в какую-либо деревню, стучал в окно, предлагал помочь по хозяйству, наколоть дров, убрать конюшню, и вот у него уже был скудный обед и теплая изба. А потом шел дальше.

В Москве он остановился у Брюсова. Перечитал все книги, какие вышли в свет за время его отсутствия, не нашел в них ничего стоящего внимания и скрылся, исчез из среды, которая ему теперь казалась чужой.

Его видели изредка то в одном, то в другом месте. Странник Божий» (О. Дымов. Александр Михайлович Добролюбов).

«Зная, что Добролюбов – у Брюсова, все же явленье этого румяного, крепкого и бородатого парня не связывал с ним, потому что я себе представлял Добролюбова интеллигентом, болезненным нытиком; у декадентов он слыл декадентом; а у обывателей – декадентом, возведенным в квадрат; стихотворная строчка его – казалась кривым передергом.

Тут же передо мной был крепкий, ядреный, мужицкий детина; и – думал я, что это брюсовский дворник; я видывал много толстовцев и всяких мастей опрощенцев, ходивших в народ; а такого действительного воплощения в „молодца“, пышущего заработанным на вологодском морозе румянцем, еще не видывал; не представлял себе даже, что это возможно…

Он тихо присел за столом, положивши на скатерть свои две руки: пальцы в пальцы, а голову – наискось; тихо покачивая бородой, он беседе нашей внимал; перетаптывался под столом двумя валенками, энергично плечами водя, очевидно, привыкшими таскать за плечами поленья, кули и заплечную сумку; нос – длинный прямой; губы – сочные, яркие, тонкие; профиль – не тощий и продолговатый; усы, борода – лисий хвост; а глаза – не моргающие, без экстаза, учитывали – разговор, крошки хлеба на скатерти, все мои движенья; он нас как бы приветствовал взором с простою улыбкой, очень идущей к нему, отзываясь на наши слова без слов.

…Ни тени юродства!» (Андрей Белый. Начало века).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.