Александр Терехов ТАЙНА ЗОЛОТОГО КЛЮЧИКА Александр Исаевич Солженицын (1918–2008)
Александр Терехов
ТАЙНА ЗОЛОТОГО КЛЮЧИКА
Александр Исаевич Солженицын (1918–2008)
Э-э, разговор про Солжа, Моржа (это прозвище)[420]… Щепотки отработанного мела сыплются на джинсы, и автор, отличник ВВС («А ведь они так и подумают, что Би-би-си!!! И так впереди — на каждом, о боже (верни курсор, баран, и возвысь букву) Боже, шагу!»), пытается представить себе: «они» — старшеклассники сейчас, кто такие?
Возможно, это те ребята, что ползуг через улицу из гимназии на Крупской, когда ты норовишь с Ленинского пролететь на Вернадку, в черепастых бейсболках, патлатые или бритые, с загадочными взлетающими на нитях колесиками (называется «йо-йо»!), в трубопроводных штанах, сползающих с насмешливых цветастых трусов, и жрут дерьмо из ярких пакетиков. Не похожи на нас. А вот девчонки похожи на наших. Даже получше. Так и хочется окликнуть: помнишь меня?
Страдающее молчание.
А висят ли сейчас и кабинетах литературы портреты заплаканного Некрасова и запорошенного сугробом Тургенева, потеснились ли, дошла ли позолота до Бродского, похожего на простуженного скворчонка? Автор наконец замечает за последним столом благодарного слушателя, свою дочь, — она не ерзает. Неизвестная земля, непонятного содержания. Да еще удаляется, и легко спутать просто с дымкой вот-там-вот-вон-там, где кончается все, но про каждую встречную птицу думаешь — от нее… Так вот, э-э…
У нас есть маленькая проблема (как говорят в кино, доставая из нагрудной кобуры ствол, афроамериканские парни, меняющие чемодан героина на чемодан долларов в неработающих цехах): Солж, наше нобелевское солнце[421], зарыто в землю. А говорить о мертвых писателях следует, опустившись на колени и так, чтобы перед заключительным абзацем обнаружить себя в одиночестве: подожженная публика должна брызнуть в стороны — читать, образуя и распространяя пожар любви.
Так вот, Солжа любить невозможно. Все равно что любить будильник. Или микроволновку, бампер. Его сочинения невозможно пересказать перед сном, у костра или у экзаменационных дверей, хотя он «перепахивал», по-нынешнему — «взрывал мозги»; но теперь от ядерных и ядовитых взрывов «Архипелага ГУЛАГа»[422] остались отблески на ночном небе, да и про те сомневаешься — не подкрашивает ли облака тепловыделительная деятельность Очаковской ТЭЦ?
И есть большая проблема: взрыватель, выдающийся элемент, молекула «Солж» состоит из четырех атомов, связанных последовательно и крест-накрест, «каждый с каждым»: Александр Исаевич Солженицын (11.12.1918, Кисловодск); время; руслит и Бог. И все четыре элемента (на сегодня, 12:04) в реальности не существуют; три — больше не существуют, один — как всегда.
Я хочу сказать: наш разговор отягощен.
Это как стереокино. Для просмотра нужны особые очки, а после сеанса их сдают в подставленный мешок.
БОГ — это как китайский язык. Многие признают, что будущее за ним. Но почти никто не учит. Это штука, не имеющая сайта в сети. Никаких ответных писем.
РУСЛИТ — Россия (не та, что РФ, а обернитесь, вернее — посмотрим в небо) на всемирной ярмарке представлена не сырами, порохом, легализацией легких наркотиков или газовыми камерами, чистыми уборными или автоматическими коробками передач; в «это придумали русские и делают лучше всех» экспоната два: страшная «русская сила» (терпение, бескорыстие, всемирность, широта, беззаконие и мечтательность в комплекте) и «руслит» — великая русская литература, в непростом, взаимопожирающем разговоре которых и рождалось высокое «спасти мир», в высшей точке получившее отметину Владимира Ленина, в низшей, точке падения, — Солжа.
Руслит на краткое (в два века, в две — Толстого и Солжа — бороды) время вобрала в себя всю «умственную жизнь народа», стояла на соображениях «писатель может многое в своем народе — и должен»; «литература — не забава, а служение»; «надо добиваться облегчения малым людям»; «чувства добрые пробуждать», «восславить свободу в жестокий век»; «мы в ответе за страдания народа»; «стыдно быть богатым и счастливым»; «мы — боль»; «гражданином быть обязан»[423]. По ноше неслыханной своей русские писатели получали соразмерное и влияние: Лев Толстой накрывал своей тенью до полной неразличимости императора Николая II и большинство мыслящего человечества, а Солж был покруче для своих времен, чем Криштиан Роналду и Бритни Спирс вместе взятые сейчас. Или как одна Мадонна. Или как 0,3 Гарри Поттера — не меньше! Вот такой был «проект» у этих бородатых, несчастных, больных, ведомых Богом православным Авторов «руслита» — и со смертью Солжа он закрыт.
Руслит просияла, как церковь, — со своим Христом (Пушкиным), апостолами, евангелистами, раскольниками, митрополитами, певцами в хоре, расколоучителями и юродивыми, а последний, Солж, числился в сторожах и носил на поясе золотой ключик от церковных ворот[424]. Куда делся ключик?
ВРЕМЯ — книги Солжа боролись с конкретными, смертными обстоятельствами (социализм, репрессии, лагеря, произвол голубых фуражек[425], государственный террор с 1917 года — прежде всего), и обстоятельств этих не пережили; сегодня (12:09) муки «любить Ленина»/«не любить Ленина» смешны всем, кто не носил октябрятских звездочек и не читал, как Володя учился ходить по натянутой веревке и всегда (даже губительно для себя) говорил правду бородатому педагогу-отцу и скорбной богоматери[426], — время ушло, высохло Аральское море, оставив не закрашенным ноготок на старых контурных картах.
Если автор насмерть схватывается со страницами календаря, злобой дня и катается с ней в обнимку по пыли и грязи на краю пропасти, как Шерлок Холмс и профессор Мориарти у Рейхенбахского водопада, роняя и отталкивая друг от друга лазерные мечи и кремниевые ножи с рукотворными зазубринами, то обязательно, также в обнимку, они и улетают в смертельное никуда, волоча за собой, как спутавшийся парашют, обоюдно победоносный крик отчаяния, и назад никто не вылезет, зацепившись когтями за солнечную батарею орбитальной станции Империи, — это не кино. Книги Солжа, вытащенные из воды эпохи, зевают, засыпают и мрут в молодых руках, на жидкокристаллических мониторах, черствеют и высыхают в какую-то каменную бабу, к подножью которой остается водить туристов, нараспев произнося «безуемное», «запущь», «обезумелое», «нечувствие», «злоключные», «людожорская», «живление»
(Солж бомбардировал читателей «лексическим расширением», поднося боеприпасы из словаря Даля)[427]. Девушки спустя сто лет не заплачут над его книгами — все авторы руслита мечтали об этих бледно-розовых чертовых девушках спустя сто лет. Никаких солдат-контрактников или менеджеров среднего звена.
Главной (единственно доступной, современной, переводимой) книгой таких, как Солж (Александр Герцен, протопоп Аввакум, Чернышевский — да почти все, кроме Гомера и Александра Дюма), осталась биография, жизнь. Пометьте себе: «новый Гоголь явился»[428].
В ту ночь Гоголь явился последний раз. Редактор журнала «Новый мир» Твардовский взялся почитать «пару страничек» в кровати перед сном из рукописи «Лагерь глазами мужика, очень народная вещь»[429]. Прочел пару страничек, встал и поставил чайник. Читал и перечитывал. Потом просто ждал девяти утра, чтобы позвонить и спросить про взошедшее солнце: кто он? Учитель физики из Рязани. Все сходилось: новые Гоголи являлись в руслите именно так — его никто не знает, он нищий и много страдал (как вариант — изумительно играет на балалайке), в его руках рукопись-горечь, говорящая времени «вот — правда», подымающая (как бы) веки[430].
Солж хотел в актеры, но не взяли[431], и 18 ноября 1936 года под голыми ветками Пушкинского бульвара первокурсник физмата осознал собственную «вложенную цель» — писать «роман о революции» под названием «Люби революцию»: 7 Ноября (посмотрите в и-нете, чего годовщина) — его был «любимейший» праздник, «красные знамена над желтыми листьями»[432].
Первой жене он запретил красить губы и рожать детей, чтобы не отвлекаться на какие-нибудь там мокропе-леночные писки и вонючие горшки, и безошибочно показался «машиной, заведенной на вечные времена»[433].
Его арестовали на фронте капитаном батареи звуковой разведки за критику Сталина в переписке, полгода — следствие и пересылки, год — в лагере на Калужской заставе, четыре года — в научно-исследовательской «шарашке» (почитывал там «Римскую историю» Моммзена и сочинения Дарвина), два с половиной года — на общих работах (там наметил получить Нобелевскую премию) и ссылка в Казахстан, «навечно». Реабилитация и учительство в Рязани[434]. И 18 мая 1959 года Солж сел писать рассказ для «Нового мира», высчитав, что после XXII съезда партии Кремлю, «верховому мужику» Хрущеву потребуется его правда[435].
Первое, что говорили потом про Солжа, — он же математик, он все просчитал!
«Уровень правды» — вот что поразило в рассказе, ставшем «Одним днем Ивана Денисовича»[436]; не «правда» — а храбрый подъем воды вровень с разрешенной отметкой. В день рождения, в сорок три года Солжа вызвали телеграммой в Москву, в руслит, в советскую историю — с оплаченными расходами. Политбюро под давлением Хрущева решило: да, печатаем, сделаем из него чугунную бабу, чтобы лупить «сталинизм» и заодно (или сперва) крепить власть вот этих, некоторых, отдельных людей. «Высунул макушку из воды», «птичка вылетела», «взошла моя звезда»[437] — чемоданы писем, руку жмут Суслов и Хрущев; «Поднимитесь», — говорит Хрущев, и Солж встает и дважды кланяется под гром аплодисментов; роскошные номера гостиницы «Москва», официанты во фраках, обеды из семи блюд; итальянское издание, английское, «прелестная, со вкусом оформленная японская книжечка»; «рано или поздно у нас будет дача, а без пианино там не обойтись»; жена покупает «песочный костюм» в валютном магазине, «очень хорошенький — спасибо „Ивану Денисовичу“»[438]; западные агентства выманивают комментарии по кубинскому кризису, простолюдины переписывают повесть от руки, лучшие редакторы страны плачут над рядовыми деловыми письмами Солжа, кое-кто сознательно встает при встрече на колени, Шостакович просит разрешения писать оперу по мотивам; «Не хотите ли поздравить учителей Советского Союза с праздником через газету?» — корреспонденты ломятся в квартиру под видом электромонтеров; Новый год в театре «Современник», «вы сейчас самый знаменитый человек на земле»; рассказы о том, как Солж съездил на электропоезде в столицу, записывают на магнитную ленту (была такая магнитная лента!) — типа на флешку; чтение собственных стихов Ахматовой, знакомство с Булгакова вдовой; не пускают в общий зал библиотеки: «Да вы что?! Вам не дадут спокойно работать! Будет фурор!»; секретари ЦК КПСС шепчут-: «К вам приковано внимание мира»; президент де Голль советует избирателям: «Читайте „Ивана Денисовича“»[439]… «Червь на космической орбите»[440] — так Солж себя ощущал, когда стопы еще касались чернозема, но, попав в наркотическую зависимость от Би-би-си, вознесясь, уже «выбивался из колеи» убийством президента Кеннеди, в неприсуждении Ленинской премии провидел пробу государственного переворота и одновременно с особой отчетливостью в разгар спичечнокоробочного панелестроения грезил о даче на Байкале с прогулочными дорожками и солнечными батареями, видел во снах беседы с Хрущевым (из авторов руслита, получивших воспаление мозга из-за того, что им позвонил Сталин — или больше не перезвонил, потому что не так понял, или не позвонил, хотя собирался, — так вот, из этих авторов можно составить отдельное кладбище) — вот что делала с уроженцем Кисловодска советская власть, помноженная на руслит. «А где же в молекуле Бог?» — спросите вы; вот именно сейчас Он и появится.
Он (здесь Солж) стоял на вершине. И впереди его ждала подготовленная, незаметно клонящаяся под гору дорога, в конце которой белел бородатый памятник на Новодевичьем: ступайте — обживайте дачи, катайтесь масляным колобком по миру, борясь с ядерной угрозой, записывайте в дневник, как удивительно на рассвете пахла сирень в том углу, где строители, заливисто перетюкиваясь, ладят трехэтажную баньку, прячьте в стол беспощадные посмертные «вещички», поддерживайте и защищайте молодых, а то и бесстрашно, но аккуратно, как бы в шутку, кое-что выскажите на совместной рыбалке Леониду Ильичу, одаряя червячком, или в баньке, охаживая веничком в районе поясницы, а можно и какое-нибудь сдержанное письмецо подписать на тему игр «Чехословакия-68»[441]. Еще иконы домонгольского периода можно собирать! И сделать много добра своим избирателям по 286 избирательному округу на выборах в Верховный Совет СССР! Все ему улыбались и тянули назад силу, врученную ему ЦК КПСС: отдай, ну отдай…
Человек в рассказе Солженицына приехал в Питер, так все красиво. Он думает про триста тысяч крестьян, легших фундаментом этого города. Что у человека в голове? «Страшно подумать: так и наши нескладные гиблые жизни, все взрывы нашего несогласия, стоны расстрелянных и слезы жен — все это тоже забудется начисто? все это тоже даст такую законченную вечную красоту?»[442]
Нет! И он решил попробовать остановить взмахом руки солнце.
Не солгав — и вон как его подбросило! кружится голова! — Солж решил попробовать и дальше не лгать[443], договорить, не учитывая и невзирая, не предать миллионы черепов в братских могилах государственного шлака и — повернул в противоположную сторону, за спину, на Архипелаг ГУЛАГ (ГУЛАГ — это главное управление лагерей, Солж вбил это слово во все языки мира, вытатуировал на плече матери-родины, нанес штрихкодом на Россию). Ложь — вот что он хотел сокрушить, вырвать из себя (созвучные фамильные буквы!), из тела Отечества, из мировой истории; старухе стало мало нового корыта — ночами в деревенской избе он писал под шорох тараканов, волнами ходивших под отстающими обоями, но его тревожило не это, потому что в тараканьих переселениях (он так и написал) «не было лжи» — это безумие, это одержимость. Здесь появляется Бог: я — «единственное горло умерших миллионов», «…я — только меч, хорошо отточенный на нечистую силу, заговоренный рубить ее и разгонять. О, дай мне, Господи, не преломиться при ударе, не выпасть из руки Твоей!»[444]
Позже Солж любил себя сравнивать с одиноким полуголым библейским мальчиком, пустившим смертоубийственный камешек в лоб кровожадному великану[445], но пастушок (здесь — пастух народов) опять расчетливо был не один: теперь не Хрущев, а все «прогрессивное человечество», мировое Политбюро, обнаруженное в радиоприемнике и в почитателях-помощниках «оттуда», повесилось на пояс бесстрашному канатоходцу страховочной лонжей (совершенно незаметной зрителям дальних, бедняцких рядов), а потом и Нобелевской премией (1970 год, четвертая: Бунин, Пастернак, Шолохов, Солж — для любителей спортивной статистики). Не покидая страны, он перебежал и встал на сторону большинства в битве против Советского Союза, социализма, коммунизма, красной идеи, за русский (так ему казалось) народ — и новые сослуживцы живо и умело обеспечили его всем необходимым: вооружением, громкоговорителями, скрытнопередавателями и широковещателями. И (вопрос для домашнего размышления) что же было подлинным искушением: запалить собственный дом, и скакать в блистающих латах поперед приведенных ляхов, и выкрикивать нестерпимые правды кровавым московским царям и их подданным, холопам и быдлу под крепостными стенами, уворачиваясь от потоков ответного дерьма, — или остаться всего лишь честным, убогим советско-русским писателем, творящим малое добро в рамках партсобраний, обреченным на подлинное посмертное чтение, скончаться в доме престарелых и при жизни всего лишь терпеть, терпеть и терпеть, и прощать?..
Его идея, опухоль, «зэческая мысль» — правда уничтоженного голодом и террором громадного (миллионов) меньшинства: не простить, не забыть, не «что ж тут поделаешь, надо как-то жить дальше», соответствующее человеческой живучей породе, а вытащить (из собственной памяти, из чужих записанных слов, преувеличенно и зло, «ради красного словца»! — а вот Шаламов писал: в лагере много того, чего не должен видеть человек[446], — и над его рассказами и через сто лет будут плакать!) и поставить напротив уцелевшего большинства десятки миллионов костяков: это братья ваши! — и уничтожить строй, казнить советские души («верноподданное баран-ство, гибрид угодливости и трусости»[447]), смысл последних пятидесяти лет своего народа (и ничего взамен, и там, позади, также все довольно гнило, вплоть до XVII века, — там не нашлось своего Солжа, вовремя вырезали), расплавить ордена, отменить победы, опозорить вождей, снести памятники; должно рухнуть все построенное на крови — и рухнуть должно все, и красные герои, и память; «публикация почти смертельна для их строя»[448] — моря кровавых слез (помните «слеза ребенка»[449]?) должны затопить большевистский век (в его высшей, радостной наконец-то поре, с приспособившимися к нему, как-то обжившимися миллионами, желающими наконец-то весело петь под гитару, строить гидроэлектростанции и копить на машину), взорвать его (конец света!), и на развалинах — засияет новый мир, детали в процессе уточнения; в экономике Солж мечтал о китайском пути — постепенно (тихо, сперва немного свободы крестьянам и ремесла), но в правде (хотя жизнь улучшалась, время теплело и очищалось, людоедство вымирало, летали в космос) — нет! Сразу и все. Вот его «психологическая бомба»! «Люби революцию».
Руслит, двести лет шедшая вровень с русской силой, вдруг обогнала силу на лишний шаг (Солжа), развернулась, и они сошлись (лоб в лоб!) — и одновременно взорвалось все, что у нас своего было. Солж радовался: «Головы рублю им начисто», «на камни разворачиваю их десятилетия…»[450]
Рукописи (писал и писал в своих «укрывищах», а потом на даче виолончелиста в «правительственной зоне»[451], и всюду — в траве, коре, воздухе и насекомых — ему мерещились следящие лазеры и микрофоны) Солжа пошли: ходили среди немногих, но лучших; разбегались, как огонь, — не удержишь за пазухой; их изымали при обысках; за чтение и хранение выгоняли с работы и учебы; за распространение сажали в тюрьму; а их заново переснимали, множили на папиросной бумаге, завозили мимо таможни. Солжу служили потому, что жизнь обреченных Солжем советских читателей, подданных руслита стояла на Слове, на том «что есть правда?», на святой вере в написанное.
«Я вижу, как делаю историю…»[452]: парламенты, фракции, министры, демонстрации американских интеллектуалов в поддержку; вот уже «разрядка международной напряженности» всей планеты зависит от судьбы Солжа и академика Сахарова; Солжу кажется: книги его вровень с арабо-израильской войной, его письмо начало смуту в Чехословакии, он — мировая ось, заводящая вручную автомобиль марки «Москвич»; уже возникает идея «поговорить на равных с правительством»[453] (только с Политбюро! Двадцать пять дней им на раздумье! задрожат власти «в мраморном корыте»); «проекты брызжут», и, передав микрофильм с «Архипелагом» на Запад, Солж чует себя «как на гавайском прибое у Джека Лондона, стоя в рост на гладкой доске, никак не держась, ничем не припутан, на гребне девятого вала, в раздире легких от ветра — угадываю! предчувствую: а это пройдет! а это — удастся! а это слопают наши!»[454] Уже не до литературы: зачем писать романы, когда страница машинописного текста «про политику» взрывает мир, сотрясает и поворачивает (так казалось многим) историю, как примерно о том же написал когда-то хороший поэт: «Когда ты с хорошей девчонкой, поэзия ни к чему».[455]
Неприятный, самовлюбленный, властный (лично писал интервью с самим собой), смешной дед, на каждый чих первым делом садившийся катать «заявление» (понукаемый новой, молодой женой: «Сейчас он им врежет!»), маниакально любивший позировать для фото, по-детски замкнутый на себе (умирающему от рака, полупарализованному, немому Твардскому вкладывает в руки свой двухтомник и просит закладками разного цвета помечать, что понравилось, а что — нет), годами он вызывал у травоядного старческого Политбюро географические мечты отправить пророка, «таран против СССР», на полюс холода, «где он не сможет ни с кем общаться», но победило мудрое «вышлем, и он еще приползет и попросится назад» — Солжа арестовали, обвинили в измене Родины, завели уголовное дело, лишили гражданства и выслали специальным самолетом в Германию[456]. И «бронированный лагерник», годами ждавший ареста и срока и собиравшийся пожертвовать жизнями трех малолетних сыновей за правду, ночью перед высылкой в Лефортовской тюрьме жестоко страдал из-за низкого изголовья кровати и пересоленной каши («вот этим они меня доведут»)[457]… и хлеб какой-то глинистый… и сокамерники курят…
И, приняв на прощание от жестокосердной охранки пятьсот марок на карманные расходы, Солж отправился навстречу немецким букетам и вышел из тьмы, на «голоса», к своим товарищам по переписке, к тем, кто выстроил ему «мировой пьедестал», — духовые полицейские оркестры, люди с приветственными плакатами, новая теплая куртка; незнакомые люди обнимают его, не в силах молвить слова от подступивших рыданий; вожди индейских племен дарят почетные таблички с приветственными надписями; толпы любопытных на железнодорожных станциях; сумасшедшие пытаются прорваться поближе… И прием в сенате, и «я готов помочь Рейгану», и «Его Величество король Хуан-Карлос просит меня немедленно к нему во дворец», и «я хотел бы выразить мои самые добрые пожелания принцу Филиппу и принцу Чарльзу»[458], и сбывшаяся мечта всей жизни — поиграть в теннис… Кругом — ни одного рыла, все скоты и морды остались «там», а здесь исключительно мягкие и интеллигентные лица, и в эти лица (чугунную бабу перевесили на другую стрелу, и опять надо было бить) Солж говорил: «Не смотрите на внешние успехи государственной силы: как нация мы, русские, находимся в пучине гибели…»[459] — и что с 1928 года он не едал отварной говядины. Что там не «едал» — не видел[460]!!!
Но чистая, никого не видящая и никого не жалеющая правда — это такая ледяная горка, ступив на которую уже не остановиться и не согреться нигде, и дни, когда, ломая изгороди и вытаптывая цветники у несчастных соседей, за Солжем бегали сотни людей с блокнотами и микрофонами, чтобы спросить: «Как спалось?» — минули, как только последний русский писатель обнаружил, осмотревшись, что Запад «запутался», имеет «духовно-истощенный вид»[461], пронизан воздухом «холодного юридизма»[462], что свободная пресса чудовищна, что из «гари городов» надо уходить в небольшие общины, а политические партии подлежат уничтожению, а еще — что спорт оглупляет; и выразил желание «повернуть корневую Америку» и «помочь Западу укрепиться»[463]. И выходило, что своей правдой Солж отрицал любое существующее человеческое устройство: он восстал против всех, всей планеты, как былинный богатырь, последний матрос из экипажа Флинта, вцепился в железное кольцо, чтобы перевернуть землю, — ему живо налепили на лоб и бороду таблички «мания величия», «неблагодарность» и «эгоизм» и задвинули на пятьдесят акров лесного уединения, где журчал водопад и из Канады приходили волчьи семьи, выдавили в прошлое[464]. И наконец-то, свободно или вынужденно, он замолчал и уткнулся в «Красное Колесо» (бывшее «Люби революцию» и «Р-17»), как и хотел — том за томом (двадцать лет, десять томов, по десять-шестнадцать часов подряд, забывая поесть, с равномерностью циркулярной пилы)[465] — чтобы найти и объяснить причину Октябрьской революции, перемолоть колесом русское горе и нащупать «пути русского будущего», отвлекаясь лишь на споры с провинциальными газетами и брошюрами советской пропаганды и агитации (умер ли отец Солжа за полгода до его рождения или все ж таки через три месяца после? стучал ли Солж на друзей юности? владел ли дедушка его двадцатью тысячами овец, а дядя «роллс-ройсом»?) да вертолеты, на которых возили фотографов поснимать местного сумасшедшего, прячущегося от мира за колючей проволокой в подземном тоннеле.
Двадцать лет Солж жил не в России, двадцать раз прошла весна, двадцать раз Новый год, двадцать раз когда-то любимейшее 7 Ноября, двадцать раз день рождения… Советский Союз заболел воспалением легких, подхватил осложнение, слег и умирал, Солжа звали: давай домой! — но Солж не поторопился. Он не понимал, что только для него эти двадцать лет прошли незаметно, что не менялись только архивные страницы, и все высчитывал, требовал: сперва пусть издадут мои книги, «я должен прежде стать понятен моим соотечественникам… в любом глухом углу»[466]. А в любом глухом углу уже давно смотрели бразильские телесериалы и наблюдали за строительством «Макдональдса». Напечатали «Архипелаг» — уже не миллионы, сто тысяч тираж — и «ничего не перевернулось», как заметил один наблюдательный человек[467]. Солж пишет наставление «Как нам обустроить Россию?» (27 000 000 экземпляров): двести предложений, и среди них — диковатые, невыполнимые, спасительные, назидательные, высокомерные, верные и удивительно прозорливые. Например, Солж советовал: сделайте первый шаг, отпустите национальные республики, не ждите, пока межнациональные противоречия разорвут страну, прольется кровь и миллионы русских побегут из Прибалтики, Закавказья и Средней Азии от унижений, грабежей и убийств, бросая нажитое добро, — главное чиновное рыло кивнуло в ответ («он весь в прошлом»)[468] и само через год отправилось в прошлое, рекламировать чемоданы и пиццу, а все так и получилось: кровь, предательство и позор!
Только в конце мая 1994 года пассажир «Аляска Эйр-лайн» поцеловал магаданскую землю и в особом вагоне (на деньги Би-би-си) отправился через всю страну на уже подаренные четыре гектара собственности в Троице-Лыково, на высоком речном берегу, — останавливаясь в крупных городах для встреч с населением (жалобы населения, человеческую боль Солж заносил в тетрадку). Мечты («я не приму назначения от правительства» — а то правительство РФ уже все извелось, давясь у кремлевских окон: а где там Александр Исаич?!) быстро меркли, и шансы России спастись он прикидывал «пятьдесят на пятьдесят», но «надо попробовать»; на Ярославский вокзал инерция, остатки чего-то прекрасного, чистого и уничтоженного еще собрали двадцать тысяч встречающих, но в Государственной думе Солж выступал уже перед полупустым залом: пришедшие депутаты шептались, хихикали, бродили меж рядов и поворачивались к пророку задом.
И — ни одного вопроса. Колесо докатилось.
Бегущим огоньком по новогодней гирлянде он проехался по стране и пропал — из одной дачной глуши в другую, побившись, как рыба о телевизионный лед: выступления быстро прикрыли — а зачем, никому это не интересно; тиражи книг высохли до реальных пяти тысяч экземпляров; «Красное Колесо» от первой буквы до последней в России прочитали человек сто… На Западе Солж отстаивал право людей «не знать» — так вот, произносимые пьяным уральским голосом «дарагие рассияне» этим правом и воспользовались.
Солжа ждали лучшие люди — подвижники, бессребреники, честные, порядочные, жаждущие справедливости и добра, обреченные на нищету и преданные подданные русслита и русской силы, привыкшие жить не ради «сытости, а вечности», бившиеся за свободу и обманутые свободой, — и то, что говорили они (устами Солжа), было неоспоримой горчайшей и необходимейшей правдои. Что правители наши позорны, вороваты и подлы. Что русские вымирают и скоро могут сгинуть с планеты совсем. Что отдача Крыма и Севастополя — злодейство. Что Чечню надо отпустить в независимость и выслать всех чеченцев из России на родину за паспортами и хорошо подумать, прежде чем обратно пустить. Что «захлебчивая жадность воровская» затопляет вокруг все. Что «непробивная боярщина»… Что… Но Солж больше ничего не мог. Его никто не слушал. Его записали в «разоблачения сталинизма», и — сиди там…
Пробормотав: «Сейчас для людей не больше добьешься, чем когда и раньше»[469], и «невылазность человеческой истории… закон всемирный»[470], и «историю меняют все-таки постепеновцы»[471], — он прошел мимо возможностей выступать в кулинарном шоу, мелькать в добрых новостях, поддерживать продажи и вести блог. Никому не отдав золотого ключа, он остановился, остался, затворился на годы снова молчать и ждать смерти. И теперь уже не он ехал по стране — теперь он стоял, а вся огромная и чужая Россия змеей, извиваясь и вздрагивая, поползла мимо, не открывая шторок на фонарь безымянной будки, под которой махал о чем-то флажком забытый учитель физики из Рязани. Его не взяли — и он не поехал.
Нет, Архипелаг ГУЛАГ, система подавления несчастных и слабых, не опустился в преисподнюю, и жизнь по-прежнему осталась жестокой, по-прежнему мало встречалось людей среди человеческого зверья, и в тюрьмах страдали невинные, и убивали на улицах за убеждения, и уничтожали свободные газеты и телеканалы, и в застенках изуверски пытали; врали партии, и телевидение вбивало в мозги государственную ложь, и голодали солдаты, и жирные руки пилили бюджеты, лишая лекарств стариков, — не изменилось ничего, но Солж молчал.
Сизиф изнеможденно сидел в тени скатившейся каменюки, ожидая куска земли за алтарем храма Иоанна Лествичника на старом кладбище Донского монастыря[472], и дождался — 3 августа 2008 года. Большую Коммунистическую улицу в Москве переименовали в улицу Солженицына. На ней сорок шесть домов. Пять жилых. Умер — и великая русская литература кончилась, в смысле умерла, сдохла (к любимому покойником Далю), подошла к концу, прекратилась, довершилась, пропала. И золотой ключ от нее, наверное, вложили Александру Исаевичу в мертвые уста, как монетку-обол, чтобы заплатил Харону, — никто не жил так долго, и многим, слишком многим в русской литературе (особенно Пушкину, Бунину, Введенскому, Грину, Платонову, Шаламову — много имен) хотел бы я вымолить один день (если нельзя неделю) жизни еще, жизни сейчас — чтобы подержали в руках свои книги, книги о себе, свою блистающую вечность, то, что складывается в детское «не напрасно», r детское «Бог все видит», в победу справедливости, милости и правды, отворяющую могильные камни, на которую они и надеялись, сомневались, но надеялись… Только не Солженицыну. Он все про себя узнал сам. Пусть земля ему будет пухом!
Его книги — пустыня (взгляните последний раз), труднопреодолимое, жаркое место, где бедуины жарят лепешки на козьем дерьме: ничего живого, только песок; лучшее место, чтобы сдохнуть со скуки. Но в пустыню идут, чтобы найти себя. Что-то близкое к слову «испытание», понимаете? Есть слово, непроизносимое сейчас, пять букв — «смерть», и, кажется, нет ничего страшнее. Но есть еще одна не менее страшная вещь: умереть при жизни, не стать самим собой и в старости плакать над своими детскими фотографиями, над ребенком, который не вырос, не пошел в мир, сдался, истратился, побоялся, стал «как все», и поэтому мир его не увидел. Так легко, оказывается, даже не продать — выбросить за ненадобностью душу, уступить всеобщему хрусту попкорна.
Своим безнадежным «лексическим расширением» Солженицын отстаивал русский язык, своими книгами он отстаивал человеческое расширение — очертания бессмертной души наперекор веку товаров и цен, под стопами которого лопаются надувными цветными шариками вчерашнего дня рождения «русский», «гражданин», «христианин», «добро» и «совесть».
Преодолеть пустыню, встретить самого себя — самый тяжелый труд но это единственное, чем можно как-то ответить страху смерти, — войти в естественные и честные пределы своей личности, не способствовать лжи, не служить наживе, искать правду, служить Отечеству, хранить верность народу, чувствовать свою ответственность за страдания обездоленных, и каждый день делать выбор, отличая зло от добра, и верить — и, какая бы ни выпала русской земле судьба, делать что должно. Это не каждому по силам, но попробуйте, кто знает, не поздно: несколько страниц Солженицына — как морскую раковину к уху, послушайте его голос — возможно, услышите в себе отголоски, родственное, свое, от залитых водой колоколен («колокольня» — типа, башня с колоколом, сооружение, часть церкви).
Или нет.