Назад, к истории и философии?
Назад, к истории и философии?
Несмотря на общий интеллектуальный кризис, глубоко затронувший все гуманитарное знание, положение дел в философии может показаться выгодно отличающимся от положения в других дисциплинах. Такое впечатление может сложиться, если судить, например, по высоким тиражам книг по философии, у которых, очевидно, не переводятся читатели.
Сказанное вовсе не означает, что философия, в отличие от прочих гуманитарных наук, преодолела кризис: отсутствие новых идей ощущается здесь ничуть не менее остро, чем в других дисциплинах. Подъем интереса к ней вызван читательским спросом, а не ее собственным бурным развитием: в философии за последние годы не возникло никакого нового течения, с известностью которого можно было бы связать ее успех.
Понять резкий рост популярности философии в последнее десятилетие (о чем свидетельствуют и данные в области переводов[116]) на фоне упадка социальных наук становится жизненно важным и для социологов, и для коллег из других дисциплин. Их особенно задевает тот факт, что язык философии зачастую ничуть не более понятен для публики, чем их собственный язык, в усложненности которого часто ищут причины ограниченной популярности новаторов.
«Почему люди хотят читать философию? Почему люди переводят философию, хотя ничего не понимают? Это парадокс. Они покупают книги, которые они не смогут прочитать, во всяком случае, понять. Рикер — это не просто. Они покупают философию, так как знают, что философия затрагивает вопросы, которые их интересуют, — бытие, личность, конфликт интересов, благо, ценности, мораль. Они знают, что социология не говорит об этом. Философия имеет сейчас фантастический успех»,
— утверждает Лоран Тевено.
Как известно, во Франции социальные науки отстаивали свое право на существование, в значительной степени противопоставляя себя философии и отвоевывая у нее территорию для своих собственных проектов. Отношения между философией и социальными науками с момента их возникновения и до конца 70-х годов XX в. описывались в терминах противостояния (несмотря на то, что основатели ряда школ — например, Дюркгейм, Леви-Стросс, Бурдье — получили философское образование, а их проекты были отмечены философскими интересами). В эпоху господства функционалистских парадигм отрицалась всякая потребность в дополнительной опоре на философскую традицию, поскольку марксизм, психоанализ и структурализм сами претендовали на исчерпывающее объяснение общества. Предлагая метод описания, каждая из этих парадигм старательно демонстрировала свою способность перейти от общих рассуждений к конкретному анализу и предложить комплексное объяснение отдельных явлений и событий. Такой интеллектуальный климат привел к тому, что в кругах историков, антропологов и социологов философия стала восприниматься как схоластика, отжившая свой век спекуляция, не имеющая никакого отношения к изучению социальной реальности.
Положение дел резко изменилось в последние годы. «Во Франции с конца XIX века и до 70-х годов было острое противостояние социальных наук и философии. Но сегодня это не так. Есть формы философии, которые признают проблематику социальных наук, например когнитивизм. В свою очередь, пренебрежение философией в социальных науках осталось позади», — считает Ж. Ревель.
Некоторые социологи оптимистично объясняют взлет тиражей философских книг сближением с социальными науками. По их словам, проблематика философии и проблематика социальных наук срастаются, и эра противостояния сменяется гармонией гуманитарного знания. Единственная проблема, которая при этом возникает, состоит в том, что участие социальных наук в этом движении навстречу философии ставит под вопрос их собственную идентичность.
«Люди интересуются философией, а не социологией, не потому, что одна дисциплина лучше, а другая хуже. Это потому, что сами объекты и понятия меняются, и для многих это означает, что это больше не социология… Социология 60–70-х гг., американская социология, действительно, ничего не может сказать об этих новых темах, и, следовательно, некоторые называют это кризисом. Но это не кризис, потому что есть некоторые течения, которые отвечают на эти вопросы»,
— объясняет Лоран Тевено.
Специалистам в области социальных наук приходится идти по пути сближения с философией, потому что иначе, как они отчетливо понимают сами, интерес к их работам сокращаться не перестанет. Тевено продолжает:
«Сегодня люди больше не хотят разоблачительной критики марксизма и психоанализа. Все говорят, что индивид существует, и это заявление имеет огромное значение. Это и есть главный предмет социологии сегодня. Да, он тот же, что и предмет философии, но у нас другие методы. Разница не в том, что социальные науки в кризисе, а философия нет, просто социальные науки больше не пытаются быстро реагировать на актуальные проблемы дня».
Популярность философии, вырастающая «из ничего» и кажущаяся «странной» и необъяснимой на фоне полного и очевидного отсутствия новой проблематики, вызвана преимущественно интересом к философии морали и к философии права[117]. Наибольшим успехом у публики пользуются сочинения, обращающиеся к традиционным этическим вопросам. Как известно, «философия подозрения» не жаловала мораль и в основном была склонна разоблачать ее как видимость, скрывающую истинные интересы и побуждения.
Представление о том, что философия популярна благодаря ее интересу к этическим и экзистенциальным вопросам, к проблемам, волнующим каждого, тогда как «специальные» объяснения, касающиеся причудливо сконструированных «предметов исследования» социальных наук внушают гораздо меньший интерес, кажется глубоко симптоматичным. Человеческое бытие и опыт, рассмотренные в их тотальности, в своем единстве, не расчлененном дисциплинарными барьерами, — вот что ищут читатели в философии, даже изложенной самым неудобоваримым языком. Неудивительно, что наконец наступила усталость от способов, с помощью которых социальные науки привыкли (зачастую в силу случайных обстоятельств, а иногда и просто в силу пристрастий отцов-основателей) расчленять общество, человека и его сознание. Странные правила, заставляющие разрывать на части живое единство только ради того, чтобы распределить разрозненные останки по непонятным рубрикам причудливого архива, рано или поздно не могли не начать вызывать недоумения, а подчас и раздражения. Привлекательность философии связана с поиском дискурса, свободного от такого дробления и претендующего на более или менее всеобъемлющий подход к общечеловеческим проблемам.
Но не только философия интересна «широкому читателю»: наряду с «возвращением к философии» происходит «возвращение к истории»[118]. Может показаться само собой разумеющимся, что речь идет о возвращении к истории как научной дисциплине и что факт повышения «спроса» на историю находится в противоречии с диагнозом кризиса исторического знания. Разве популярность истории не свидетельствует о здоровье дисциплины, разве она не означает, что разговоры о кризисе истории «опровергнуты самой жизнью», несмотря на все уверения пессимистов-эпистемологов?
Положительный ответ на этот вопрос выглядит предельно маловероятным, прежде всего, в связи с распадом единства истории как науки. К началу 80-х годов на обломках глобальной истории расцвел целый букет новых направлений, простое перечисление которых породило радужные надежды на обновление этой дисциплины: история современности, устная история, история повседневности, микроистория, история памяти… Но очень скоро раздались встревоженные голоса, указывающие, что богатство новых способов историописания превысило предел, который позволял рассматривать историю как единую дисциплину:
«К концу 1980-х годов все больше и больше практикующих историков сжились с идеей, что даже по самым общим меркам история перестала представлять собой единую дисциплину. Целое не просто предстало в виде суммы своих частей: вместо целого остались одни разрозненные части»[119].
Ситуацию в истории можно описать словами Роже Шартье, историка, который на протяжении многих лет энергично боролся против признания кризиса истории и активно создавал разнообразные стратегии его отрицания:
«Пройти по острию ножа означает также сформулировать более точно констатацию кризиса, или, по меньшей мере, неуверенность, часто звучащую сегодня относительно истории. На место оптимистических и победоносных настроений „новой истории“ пришло время сомнений и вопросов. Для таких тревожных настроений есть множество причин: утрата доверия к принципам количественного анализа, отказ от классических способов рубрикации предметов истории, <…> постановка под вопрос понятий (таких, как „ментальность“, „народная культура“), категорий (социальный класс, социо-профессиональная классификация и т. д.) интерпретационных моделей (структурализм, марксизм, демографическое объяснение и т. д.), которые существовали в этой триумфальной историографии. <…> Все великие историографические традиции утратили свое единство, все они распались на различные, зачастую противоречащие друг другу подходы, которые привели к умножению предметов, методов, „историй“»[120].
Если сравнить «измельчение истории», отмеченное в конце 1980-х, с ситуацией в конце 1990-х — начале 2000-х гг., то придется констатировать, что мы перешли к другому порядку исчисления. В первом случае речь шла об отдельных направлениях, объединявших значительные группы историков вокруг подходов, сформулировать отличие которых друг от друга не составляло никаких трудностей. Напротив, обзор развития историографии в конце 90-х годов показывает, что вычленить особенности подходов или проблематики за многообразием академических стратегий и альянсов оказывается уже абсолютно невозможным[121]. Хорошим примером может послужить простой перечень направлений, общим предметом которых является история современности: «история настоящего времени», «новая политическая история»[122], «история текущего момента»[123], «концептуальная история политики»[124], «социальная история политики»[125]…
Сегодня становится все более очевидно, что устная история и история повседневности, история современности и микроистория продемонстрировали частичность своих подходов и глубокую неготовность порвать с проблематикой традиционной социальной истории или истории-национального романа. Вопрос о том, какой может стать теоретическая основа для написания глобальной истории, остается по-прежнему без ответа. Если еще каких-нибудь пять лет назад такие надежды связывались с проблематикой памяти, то сегодня даже те, кто (как, например, Франсуа Артог) был глубоко вовлечен в ее изучение, вынуждены признать, что даже она не смогла выступить в качестве фундамента новой глобальной истории.
Представление о том, что история может сохраниться только как «правдоподобный», по выражению Поля Вейна[126], рассказ о прошлом, еще некоторое время назад радикально отвергавшееся профессиональной общиной, сегодня становится все более общепризнанным. И это тоже означает, что рост читательского интереса имеет мало общего с научными достижениями профессиональных историков.
Готовность историков смириться с мыслью о том, что история является прежде всего повествованием, выглядит запоздалым признанием уже состоявшегося возвращения к событийной истории, перехода от истории в стиле «Анналов» к анналам в прямом смысле слова. История-рассказ, история-перечень событий, лишенная претензий на объяснение их глобальных причин, — таков сегодня образ истории, привлекательный для читателя. Возвращение истории-летописи, для написания которой нужна не методология, а только несколько несложных технических навыков, наметилось задолго до того, как историки заметили это. История возвращается в «новом качестве» — рассказа, повествования, летописи, мемуаров, биографии. И история — социальная наука тщетно, ценой невероятных компромиссов старается пойти навстречу этой «старой истории». Здесь уместно напомнить о росте популярности работ историков-непрофессионалов (в том числе исторических романов, фильмов и т. д.), как и о том, что доля профессиональной историографии в общем объеме исторической продукции, публикуемой во Франции — стране, главном «экспортере» научной истории XX в., — крайне невелика. Интерес к истории-рассказу сродни спросу на философию — мораль: неспособность произвести новые идеи оборачивается для гуманитарного знания резким снижением его роли и значения в жизни общества, сводит его задачи к удовлетворению запросов читателей.
Не потому ли иссякает жизнеспособность социальных наук, что у них не остается ни своего собственного, особого предмета, ни собственных задач, ни особых вопросов, на которые они могли бы дать ответ обществу, все более и более утрачивающему к ним интерес? Может быть, мы присутствуем при столь же революционном, радикальном переделе территории познания, каким стало рождение самих социальных наук более ста лет назад?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.